Шрифт:
Закладка:
Лев Федорович жил в доме, построенном перед революцией его отцом Федором Шехтелем на территории усадьбы Старицких. Новый дом заслонил особняк от Зубовского бульвара. Сейчас я смотрю на этот пейзаж, и для меня в нем всё: и Поповы, и Вертинские, и Жегины, и выставка в университете. «Розовый пейзаж» до выставки был у Татьяны Борисовны, я выменял его вскоре на четыре хороших серебряных талера из коллекции деда.
Вещи Татьяны Борисовны довольно резко контрастировали с работами Жегина и Пестель. Она захотела показать по преимуществу свои самые последние и уж во всяком случае не самые ранние работы – «Мне не интересно показывать старые вещи». Конечно, она понимала, что ее позднее творчество самостоятельнее, самобытнее, чем работы периода «Пути живописи», которые были очень хороши, но все же походили на картины Льва Федоровича. Я не спорил с ее решением, хотя вещи 1950-1960-х годов слегка разрушали единство выставки.
Самым ранним в экспозиции у Татьяны Борисовны был любимый медведь в красных штанах. Были выставлены четыре дивные иллюстрации к поэмам Жерара де Нерваля, десятка полтора пастелей на темы Сервантеса. Однако главное место занимали совсем недавние (последних двух-трех лет) большие акварели с пейзажами Петербурга.
Временное пространство почти в шестьдесят лет, созданное картинами Пестель, Жегина и поздней Александровой было очень заметно на выставке. Но это были шестьдесят лет сохранившегося, сохранившего себя несмотря ни на что высокого русского искусства.
На открытие пришли всё те же 30–40 человек, которые приходили в музей Маяковского и в институт Капицы: Харджиев, Рубинштейн, Костаки, Санович, Шустер, Вертинские, Успенский, несколько литераторов из тех, что приходили на вечера «забытой поэзии» – Сацы, Белинковы, Чудаковы, Бондарины. За полтора месяца выставку увидели тысячи посетителей, почти постоянно в гостиной было человек десять, иногда приходили целые экскурсии, которым, признаюсь, я не успевал давать толковые пояснения.
После окончания выставки Софья Евгеньевна, успокоенная тем, что ничто не пропало, предложила мне выбрать в подарок любую картину (но не из ранних) по вкусу. Я выбрал небольшую гуашь с сыном Веры Пестель Андреем и его невестой.
Лев Федорович тоже решил подарить нам два замечательных цветных рисунка начала 1920-х годов: мне – лучший графический вариант «мистического рынка» с арками интендантских складов Бовэ и призрачными фигурами, для которых уже нет места в мире. Рисунок, напоминающий и по качеству, и по сюжету графику художников круга Микеланджело. Томе он подарил «Смерть Арлекина» – один из лучших русских рисунков, я думаю, любого времени. Татьяна Борисовна, когда я сказал ей об этом, коротко заметила:
– Это был его свадебный мне подарок, но, когда Лев уходил, он его забрал.
– Тома отдаст вам его.
– Ну, нет уж.
Кстати говоря, Татьяна Борисовна не дала на выставку картину (и тогда не показывала мне) – шедевр Льва Федоровича «Мистический рынок», совсем не похожий на подаренный нам рисунок, с уходящей куда-то в облака телегой, фигурами русских мужиков и баб в платочках и стоящей в отдалении, спиной к зрителю Татьяной Борисовной. Почему-то она не хотела, чтобы Лев Федорович знал, что этот лучший его холст сохранился, хотя раньше он был хорошо известен и был на выставках в Москве и Париже. Но после смерти Льва Федоровича Татьяна Борисовна показала мне «Рынок», и мы с ней поменялись. Для меня была расчищена его оборотная сторона, где был ранний «сезанистский» пейзаж года 1914-го (Лев Федорович его забелил – свои ранние вещи, кроме портрета матери, он не любил) и «Рынок» я, конечно, дал на его посмертную выставку в Музее изобразительных искусств.
Татьяна Борисовна ничего не захотела дарить после выставки, но к Рождеству, она написала ночью очередную рождественскую картину из карнавального цикла и подарила ее мне. Специально для нее Игорь Николаевич выкрасил оклеенную гофрированной бумагой раму (рам ведь тоже тогда в СССР не было) и стало ясно, что этот праздничный картон всегда должен где-то висеть, а не лежать в папке. Под фонарным столбом стояли Коломбина в полосатой юбочке и маске и играющий на дудочке Арлекин в большом белом колпаке. «Персонажей» сразу же пришлось увезти в Киев, потому что в Москве в нашей небольшой квартире стояли, правда, на полу, десятка полтора икон и десяток вещей старых мастеров, а работы XX века были только в Киеве. Там их увидел коллекционер Игорь Диченко и сразу же предложил какой-то обмен. Мне «Персонажи» очень нравились, но в цикле рождественских картин у Татьяны Борисовны был замечательной красоты полусидевший Пьеро или клоун с гитарой в руках, может быть, раненный, а может быть, измученный. Этот Пьеро нравился мне больше и, приехав в Москву, я честно сказал Татьяне Борисовне, что у меня просят выменять подаренных ею «Персонажей», но я не хочу оставаться без новогодней ее картины и не продаст ли она на этот раз (поскольку свою-то я вымениваю) мне вместо «Персонажей» «Арлекина».
– Это ваше дело, Сергей, это ваша вещь и вы можете делать с ней что хотите, – довольно сухо ответила мне Татьяна Борисовна, – но я, когда писала «Персонажей», имела в виду вас и Тамару Всеволодовну.
В результате «Арлекин и Коломбина» висят сейчас среди семейных портретов. Но с ранней молодости и до сих пор я не перестаю удивляться тому, как разительно восприятие тебя друзьями (и не друзьями) отличается от собственного самоощущения. Что в нас могло быть от Арлекина и Коломбины в этом скучном и неприятном советском быту?
Но все же это были не такие плохие годы. Мы вчетвером ездили в Кусково и Останкино, ходили в гости и принимали гостей. Среди писем вижу записку на конверте письма Кодрянской – осень 1968 года, Троице-Лыково: «Были, не застали… взяли курточку и уехали. Очень просим позвонить, если возможно утром, т<ак> к<ак>. Вас ожидает билет в Оружейную…».
Дело дошло до того, что я систематически приводил к Поповым в гости своих знакомых. В том, что я привел Сандро Тушманишвили, своего близкого университетского друга, аспиранта, кинематографиста из старинной грузинской семьи, еще не было ничего особенного, но вот приход Джона Боулта – тогда стажера в университете, англичанина, иностранца, для них, переживших тридцатые и сороковые годы, должен был стать серьезным испытанием. Не будучи склонными к рискованному поведению, они не стали бы сами приглашать к