Шрифт:
Закладка:
Толстой влюблялся несколько раз серьезно (и множество раз поверхностно), и даже будучи влюблен в Тусю Крандиевскую домогался семнадцатилетней Марианны Кандауровой, балерины, которая никакого внимания ему не уделяла. Но так получилось, что в его прозе мы всюду встречаемся с одним и тем же типом (только в Саньке Бровкиной, в “Петре Первом”, он несколько от него отошел, и ничего хорошего не вышло, олеография). Это именно высокая, тоненькая, умная, насмешливая, синеглазая, авантюрная – такая Зоя Монроз, такая, о какой поп-расстрига Кузьма Кузьмич Нефедов, самый, вероятно, автобиографичный его герой, в “Хмуром утре” говорил: “Всегда говорю, нет прекраснее женщин, чем русские женщины… Честны в чувствах, и самоотверженны, и любят любовь, и мужественны, когда нужно… Всегда к вашим услугам, Екатерина Дмитриевна…”
Весьма вероятно, что А.Н. этот тип сначала выдумал и полюбил, а потом уже встретил в образе Туси Крандиевской, и даже можно допустить, что она потом перестала ему соответствовать, потому что старела быстрей, чем он. Последнее, впрочем, сомнительно, потому что она была красивой девочкой, прелестной девушкой, красивой женщиной и в шестидесятые красивой старухой, а он обрюзг и уже к сорока был сильно похож на свой знаменитый портрет работы Петра Кончаловского “А.Н. Толстой в гостях у художника”, который в народе имеет альтернативное название “Два окорока”. Тот окорок, что справа, с торчащей вилкой, имеет, однако, вид более наглый и как бы самодовольный, потому что он-то в своем праве – его сейчас съедят, но он для того и предназначен. А вот А.Н. Толстой в гостях у художника сидит с видом смущенным и как бы виноватым, словно спрашивая себя, заслужил ли я, хотя и орденоносец, все эти яства, как то: жареная курочка, огурчики, помидорчики, Сталин Кирова убил в коридорчике (от этого подтекста уже не избавишься)… И ясно, что первый тост, который он сейчас провозгласит, воздевая серебряный стаканчик типа “его же и монаси приемлют”, будет совсем не за присутствующих здесь дам и даже не за хозяина, а за совсем другого Хозяина, благодаря которому мы имеем всё, что имеем, и можем всего этого в одночасье лишиться, отчего окорок и имеет тот особенный, незабываемый привкус тридцатых годов, привкус обреченности, ужаса, ночного ожидания и утреннего иллюзорного облегченья. Теперь, не примите за ностальгию, уже не делают таких окороков и не пишут таких портретов.
Хотя вообще Алексей Николаевич был милый малый. Вот как описывает его, только что вернувшегося из-за границы, Булгаков:
“Добротнейшей материи и сшитый первоклассным парижским портным коричневый костюм облекал стройную, но несколько полноватую фигуру Измаила Александровича. Белье крахмальное, лакированные туфли, аметистовые запонки. Чист, бел, свеж, весел, прост был Измаил Александрович. Зубы его сверкнули, и он крикнул, окинув взором пиршественный стол:
– Га! Черти!”
Тут омерзением дышит каждое слово: “Записки покойника” писались для себя и узкого круга приятелей, можно было не стесняться. А чего такого уж? Да, сам-то Михаил Афанасьевич не был ни чист, ни бел, ни свеж, ни прост и никогда не бывал в Париже. А все-таки про тараканьи бега первым написал Алексей Николаевич в “Похождениях Невзорова”, и русская эмиграция у него выходила убедительней, потому что он в ней был, а Булгаков не был. И хотя в 1938 году Михаил Афанасьевич писал закатный роман, а Алексей Николаевич – говенную повесть “Оборона Царицына”, еще непонятно, в чем было больше сталинизма.
Но это мы забежали ровно на четверть века вперед.
2
Она родилась в 1888 году; мать – писательница Анастасия Тархова, отец – издатель Василий Крандиевский. Портрет молоденькой Туси Крандиевской, еще не вышедшей замуж за адвоката Волькенштейна и не родившей ему сына Фефочку (Федора Федоровича, впоследствии – известного физика), находим у Бунина, причем дважды. Один раз – в воспоминаниях: “Она пришла ко мне однажды в морозные сумерки, вся в инее, – иней опушил всю ее беличью шапочку, беличий воротник шубки, ресницы, уголки губ, – и я просто поражен был ее юной прелестью, ее девичьей красотой и восхищен талантливостью ее стихов, которые она принесла мне на просмотр, которые она продолжала писать и впоследствии…” В другой раз – в “Генрихе”, где протагонист явно позволил себе несколько больше, чем повезло ему в реальности (Бунин вообще часто сетовал, что в прозе был смелей, чем в жизни):
“Не успел отворить, как она вошла и обняла его, вся холодная и нежно-душистая, в беличьей шубке, в беличьей шапочке, во всей свежести своих шестнадцати лет, мороза, раскрасневшегося личика и ярких зеленых глаз. <…>
– Ты у меня умница, – сказал он, умиляясь ее серьезностью и ее детским профилем – чистотой, нежностью и горячим румянцем щеки, треугольным разрезом полураскрытых губ, вопрошающей невинностью поднятой ресницы в слезах. – Ты у меня не такая, как другие женщины, ты сама поэтесса.
Она топнула в пол:
– Не смей мне говорить о других женщинах!
И с умирающими глазами зашептала ему в ухо, лаская мехом и дыханием:
– На минутку… Нынче еще можно…”
Смех, мех и дыхание достались совсем другому человеку, которого она, сколько можно судить, не любила, а если и любила, то недолго. Адвокат Волькенштейн – возможный прототип Николая Ивановича в “Хождении”; правда, Николай Иванович в жену собирался стрелять, когда узнал о ее неверности, а Волькенштейн – вряд ли, очень уж мелодраматично бы вышло; но как он воспринял весть об ее уходе – мы уж теперь точно не узнаем. Толстой к тому моменту был женат вторым браком (первый – совершенно студенческий, с Юлией Рожанской). Соня (Сара) Дымшиц, принявшая православие ради брака с ним, была и прелестна, и авантюрна, и талантлива, художница отличная, вообще, сколько можно судить по мемуарам – ее и о ней, – человек яркий; но Толстой в тот момент… как бы это сказать? Судя по ранним его стихам и первым рассказам, он еще ничего из себя не представлял; в чем-то главном она была ему не ровня, ибо была и острей, и интересней, и поверхностней в то же время. Раньше сложилась, раньше перестала расти. Ему нужно было что-то – и это тоже так просто не опишешь, – что-то такое,