Шрифт:
Закладка:
С Роскиной они расстались, а скоро Катерина Васильевна вернулась к нему, и месяц спустя он всю ночь говорил ей о своих планах. Говорил, что хочет написать поэму о Сталине – последнем человеке старой эпохи, ибо он был еще носителем старой культуры, а сейчас пришли те, для которых она ничего не значит. Пограничная фигура, говорил он о Сталине. Это странно совпадает с тем, что Пастернак говорил сыну: раньше нами правил безумец и убийца, а теперь – дурак и свинья.
Утром 14 октября 1958 года Заболоцкий проснулся, пошел чистить зубы, в ванной ему стало плохо, он несколько раз ударил кулаком в стену, прибежала Катерина Васильевна, и у нее на руках он умер. Хоронили его, по свидетельству Слуцкого, в костюме из итальянской материи – он привез ее из Рима, единственной своей заграницы, костюм заказать успел, а надеть – ни разу.
Почему я думаю, что роман его с Роскиной был в каком-то смысле более настоящим, более ярким, что ли, чем долгая жизнь с Катериной Васильевной? Я не могу умиляться ее возвращению, хоть и очень хочу, – потому что это память о том, как пытались всё переделать и ничего не получилось. И с Роскиной ничего не получилось, хотя в этом русско-еврейском союзе двух противоположностей – двух крайностей, возрастных, национальных, эмоциональных, – была такая ослепительная возможность, такая прекрасная свобода, что поневоле подумаешь: свое лучшее мог бы он написать в нем. А в этом возвращении есть, конечно, свое горькое умиление – но и скрытое разочарование: попробовали иначе – не вышло. У Заболоцкой с Гроссманом тоже ведь был союз русско-еврейских противоположностей и тоже ничего не получилось; видимо, есть в русских какая-то тяжесть, которую не заменит никакие еврейские быстрота и понятливость. А может, и нет в этой тяжести ничего хорошего и всякое возвращение на круги становится убийственным.
Надо помнить одно, и в этом главный урок всей этой истории: убивает нас не бегство. Убивает нас возвращение. Как в той главе у Некрасова “Последыш”, когда старому помещику боятся сказать, что крепостное право отменили, и он приказывает высечь одного мужика, а высечь его уже нельзя. Тогда мужику на конюшне ставят бутылку водки, закуску и просят: ты пей да ори погромче, словно тебя насмерть секут. Он пил, орал, потом пришел домой и помер.
Именно сейчас все это особенно понятно.
Страшно не крепостное право. Страшно его возвращение, когда уже казалось, что всё будет иначе, – а оказалось, что ничего и никогда.
Но когда пришла идея
Возвратиться нам домой
И простерла Иудея
Перед нами образ свой —
Нищету свою и злобу,
Нетерпимость, рабский страх,
Где ложилась на трущобу
Тень распятого в горах, —
Вскрикнул я и пробудился…
И у лампы близ огня
Взор твой ангельский светился,
Устремленный на меня.
“Мое смирение лукаво…”
Алексей Толстой и Наталья Крандиевская
1
Мы договорились в каждой писательской любовной истории обнаруживать смысл, подтекст, черты большой литературы – и здесь, как ни ужасно, он тоже обнаруживается, но это смысл такой дикий, что даже как-то не хочется его формулировать вслух. И главное, обязательно начнут переходить на личности и переносить сказанное на меня, а этого мне хотелось бы меньше всего, потому что идентификация с Алексеем Толстым – не самая лестная. И напрасно.
Да вдобавок, в полном соответствии с моей теорией литературных инкарнаций, свой Алексей Н. Толстой у нас сегодня имеется, даже тезка, это Алексей Иванов, такой же одаренный, универсальный и плодовитый. Свое “Хмурое утро” уже написал – называется “Ненастье”, и это тоже как бы третья часть трилогии о смутных девяностых, начатой “Географом” и “Блудой”. “Тобол” объемом, слогом и отношением к Петру напоминает “Петра I” – и точно так же эта книга кажется мне сознательным уходом, если не бегством, в историческую беллетристику, в роман-сериал, потому что вокруг очень уж больно смотреть. Но психологически – так сказать, фактурно – Иванов на Толстого, слава богу, совсем не похож. Вообще плохо быть “третьим Толстым”, особенно на фоне первых двух.
А я вот А.Н. Толстого люблю. И выводы из его любовной драмы напрашиваются самые комплиментарные для него, хотя Наталью Крандиевскую, хорошего поэта и самую красивую писательскую жену ХХ века, мне невыносимо жалко: очень уж она была трогательный и безоговорочно нравственный человек. Но вышло так, что мы все-таки знаем ее – и, главное, она себя знала – именно такой, как ее Толстой написал. И всё в мире мы знаем таким, каким его написали художники, находясь в лучшей форме и ставя себе серьезные задачи. Смерть Ивана Грозного всегда будет такой, какой ее написал Толстой-старший (1817–1875). Бородино – всегда таким, каким его написал Толстой-средний (1828–1910 (хотя слово “средний” к нему никак не применяется). А русский Серебряный век будет таким, каким его написал А.Н. (1883–1945), и самой прелестной девушкой этого века будет Даша Булавина, впоследствии Телегина. В ней будут черты Туси Крандиевской, хотя узнаётся она и в более взрослой Кате. Вообще, толстовская девушка, в смысле, сквозная героиня прозы А.Н. – тип не менее определенный, чем тургеневская, и она всегда похожа на Тусю. И даже зовут ее иногда Наташа, как в одноименном рассказе:
“Наташа лежала в качалке. От солнца затеняли ее плотные кусты акации. Рассматривая свою руку, она думала лениво: «Какая странная вещь – рука. Почему пять пальцев, а не шесть, и отчего это красиво?»
И вдруг точно