Шрифт:
Закладка:
Думаю, что первая трещина между ними – Толстым и Крандиевской – пробежала именно в эмиграции. Потому что она увидела там, что он готов на всё, а она все-таки готова на всё не была; и сплетня, что именно она его тащила в Россию, не имеет, по-моему, никакого отношения к реальности. Что она понимала его писательскую обреченность вне России – это точно; писать ему в Европе скоро стало не о чем, не Набоков, прямо скажем. Толстой и Бунина пытался вернуть, и Бунин перед войной совсем было решился, и сохранился черновик толстовского письма к Сталину с просьбой пустить на родину большого русского писателя… Крандиевская отлично понимала, что́ будет в России. Но понимала и то, что ему иначе нельзя. Ложь, что у Толстого не было убеждений. Они были, хотя и са́мого общего толка: он понимал, что ему надо быть в России, и хороша или плоха будет эта новая Россия – то, что позволит ей выжить, для нее и хорошо. Ну и для него тоже. Он помнил атмосферу 1916 года, иллюзий насчет России царской у него не было, в революцию он, скорее, верил, а уж из эмиграции сталинская Россия представлялась почти новой монархией. Не один Толстой, не только сменовеховцы, не только евразийцы – многие купились.
И дальше начинается долгое, довольно мучительное расхождение. Не в том было дело, что Крандиевская отяжелела, – она и в сорок оставалась цветущей красавицей. И не в том, что у него случился кризис среднего возраста, когда мужчина начинает бегать на сторону. В том, что его устраивала жизнь советского графа, а ее не устраивала, и началось то, что он называл крандиевщиной. Брезгливость к новым людям. Насмешки над его этической неразборчивостью. Тайная, а иногда и явная недоброжелательность – по отношению не к нему, нет, но к новому его окружению.
Сама она писала через много лет:
“Духовное влияние, «тирания» моих вкусов и убеждений, к чему я привыкла за двадцать лет нашей общей жизни, теряли свою силу. Я замечала это с тревогой. Если я критиковала только что написанное им, он кричал в ответ, не слушая доводов: «Тебе не нравится? А Москве нравится! А 60 миллионам читателей нравится!» Если я пыталась, как прежде, предупредить и направить его поступки в ту или другую сторону – я встречала неожиданный отпор, желание делать наоборот.
Мне не нравилась дружба с Ягодой, мне всё не нравилось в Горках. «Интеллигентщина! Непонимание новых людей! – кричал он в необъяснимом раздражении. – Крандиевщина! Чистоплюйство!» – терминология эта была новой, и я чувствовала за ней оплот новых влияний, чуждых мне, может быть, враждебных”.
И очень скоро – или он сам себе это внушил, чтобы легче порвать с ней, – он стал чувствовать себя дома чужим, а ведь он этот дом содержал. Так он убеждал себя, потому что тогда со стороны домашних вырисовывалась черная неблагодарность. Он труженик, ломает себя – а она иронизирует, при этом живет в полной праздности. (Масштаб этой “праздности” он отлично понимал – на ней были весь большой барский дом, плюс переписка по всем деловым вопросам, плюс подготовка материалов для его исторических сочинений.) После очередной ссоры она съехала из царскосельского дома на ленинградскую квартиру, где в идеальном порядке и постоянной готовности принять хозяина содержался его кабинет. И он написал ей чрезвычайно резкое письмо:
“Неужели все это вместе должно было привести к тому, что я, проведший сквозь невзгоды и жизненные бури двадцати лет суденышко моей семьи, оценивался тобой и, значит, моими сыновьями как нечто мелкое и презрительное? Вот к какому абсурду приводит человеческое высокомерие – потому что только этим я могу объяснить отношение ко мне тебя и моей семьи, отношение, в котором нет уважения ко мне”.
При дележке имущества он себя вел чрезвычайно мелочно, она же отвечала ему с абсолютным достоинством:
Я твое не трону логово,
Не оскаливай клыки.
От тебя ждала я многого,
Но не поднятой руки.
Эта ненависть звериная,
Из каких она берлог?
Не тебе ль растила сына я?
Как забыть ты это мог?
В дни, когда над пепелищами
Только ветер закружит,
В дни, когда мы станем нищими,
Как возмездие велит,
Вспомню дом твой за калиткою,
Волчьей ненависти взгляд,
Чтобы стало смертной пыткою
Оглянуться мне назад.
Место в кабинете Толстого и в его спальне скоро заняла его секретарша – молодая Людмила Баршева, которая только что развелась с мужем. Познакомила ее с Толстым сама Крандиевская, ища для него молодую секретаршу. (Обычно упоминают, что еще до Баршевой был у Толстого роман с невесткой Горького, Надей по прозвищу Тимоша, – роман этот сильно преувеличен: Тимоша была очень обаятельна, Толстой за ней приударял, но ее взаимностью не пользовался.) Баршеву иногда в очерках о последнем толстовском браке называют дочерью наркома Крестинского, расстрелянного в 1938 году. Это чушь, хоть девичья фамилия ее в самом деле была Крестинская.
В дневниках жены композитора Шапорина (для которого Крандиевская под чужим именем писала либретто к опере “Декабристы”, так что вся ситуация разворачивалась на ее глазах) история разрыва Толстого с Крандиевской в 1935 году описана так:
“Наталья Васильевна решила уехать из Детского и сделала ошибку. Она мне говорила: «У нас будет чудная квартира, я буду учиться, потом буду работать в ВОКСе или в НКИД, я буду думать только о себе. Все заботы о других – это псу под хвост. Надо быть эгоисткой. Я заведу себе белье, как у куртизанки, хочу быть очень нарядной, хочу жить только для себя».
Это была бравада, и вместе с тем в ней была надежда, что А.Н. без нее не проживет. Она уехала, поселив в Детском Людмилу Баршеву.
<…> Фефа оскорбился за мать, приехал в Детское и сделал Алексею Николаевичу выговор за легкомысленное поведение. Алексей Николаевич, по-видимому, свету не взвидел – послал Фефу к черту, добавив: «Чтобы твоей жидовской морды я никогда больше не видал»”.
Другая внучка А.Н., Елена Толстая, в книге “Ключи счастья” предполагает, что Толстой вспомнил душевные раны, нанесенные ему Соней