Шрифт:
Закладка:
Смутно в очах,
Мир на плечах,
В землю гляжу,
Тяжко хожу.
(Датируют его обычно 1932 годом, но этот листок лежал у него на столе в последний день: то ли он обрабатывал старый набросок, то ли действительно начал писать в прежнем духе.)
Вот он был такой бык, и поверхностные разговоры были не для него; да и никакие разговоры. Он и запуган был страшно. Однажды, когда он взял себе и Роскиной путевки в Малеевку, к ним полушутя липла одна интеллигентная дама и Роскина – также полушутя – сказала, что ревнует Заболоцкого к ней. “Ревность – пережиток, простой советский человек не должен его испытывать”, – сказала дама. “Я человек непростой и несоветский”, – отрезала Роскина. Заболоцкий в номере устроил ей страшный скандал: как она может такое публично говорить, компрометируя его и себя! Он не думал, что на них донесут, – он просто не понимал, как так можно. В другой раз, когда Роскина прямо вызывала его на политический разговор, он отмалчивался и наконец ответил “твердо и спокойно”, как пишет Роскина: “Для меня политика – это химия. Я ничего не понимаю в химии, ничего не в политике и не хочу об этом думать”. Химия стала у них псевдонимом политики. И после венгерских событий настаивал: “Наташа! Я прошу тебя дать мне честное слово, что ты не занимаешься химией. Ты не занимаешься тем, что я называю химией. Честное слово”. Лишь однажды Заболоцкий сказал ей, в минуту редкой откровенности: “Я только поэт и только о поэзии могу судить. Я не знаю, может быть, социализм и в самом деле полезен для техники. Искусству он несет смерть”. И больше к этому разговору не возвращался.
Жили они трудно, непрерывно ссорясь. Один раз он прямо собрался уходить: “Мы так по-разному смотрим на всё, что не можем жить вместе”. Она так испугалась, что даже его не удерживала. Он собрал вещи в портфель, взял шляпу, вдруг сел за стол и заплакал: “Как ты можешь так легко отпустить меня?!” – “А как ты можешь так легко уходить?!” Помирились, но потом снова стали ссориться. Быт был невыносимый: Заболоцкий переехал в ее коммуналку, дочь отводили спать к соседям (у них был телевизор, она и радовалась, и обижалась). Именно об Ире Роскиной Заболоцкий написал “Некрасивую девочку”, хотя девочка была очень даже красивая. Никита Елисеев, большой знаток и страстный любитель Заболоцкого, сказал: гениальные стихи, но, если бы про мою дочь такое написали, я бы его выгнал немедленно. И именно из-за дочери всё в конце концов оборвалось: после Малеевки Заболоцкий и Роскина некоторое время жили на Хорошевском, в квартире Заболоцких. Наташа и Никита на время студенческих каникул уехали в Ленинград, маленькую Ирину поселили в их комнате (“с их разрешения”, уточняет Роскина). Ирине это очень нравилось – “ее мыли в человеческой ванне”. Но тут Заболоцкий сказал, что собирается запить и хочет быть один, а потому Наталья с дочерью должны уехать. Выметаться, грубо говоря. Роскина сказала Заболоцкому, что этот случай последний, уехала и не вернулась. Он писал, она не отвечала; послал ей книгу стихов – не отреагировала. Еще через год, уже перед смертью, спросил, не хочет ли она с ним увидеться. Она отказалась.
Понять ее можно. Заболоцкий и стрезва обижал людей, а спьяну бывал невыносим. Он остро переживал уход жены, пил в одиночестве и постоянно слушал “Болеро” Равеля: дослушивал до конца и ставил опять. Передают рассказ Александра Межирова, как в один из таких дней он пришел с двумя грузинскими писателями; вдруг Заболоцкий стал громко и грубо ругать христианство, говоря, что все беды из-за него, и потрясенные гости немедля ретировались.
Роскина с первого дня предупредила Заболоцкого, что, если он будет пить, они расстанутся. Да и врач ей сказал: если не бросит пить, проживет год, максимум два. “Как я, еврейская девушка, могу выйти за пьяницу?” – пыталась шутить она, и он поклялся, что бросит пить, но бросить не смог. Если будет атомная война, говорил, никуда не пойду, ни в военкомат, ни в убежище: “Буду пить не переставая, у меня большой запас”. “А я?” – спросила она. “Ты молодая, может, еще и удерешь”.
Атомная война в некотором смысле шла, то есть мир уже рушился; мировая война вообще была одним из самых навязчивых его страхов – смотри ту же “Иволгу” (которую, явно не зная, так буквально экранизировал в “Птичке” Алан Паркер) или “У гробницы Данте”, где “мир в кровавой пене”, – но речь не о войне буквальной, а о стремительном распаде всего. Он это чувствовал очень остро и потому не мог не пить – запас в самом деле был большой, грузинские поэты постоянно привозили ему в изобилии любимое ахашени. Чтобы понять Заболоцкого – характер, а не стихи, – надо, конечно, попробовать ахашени, причем попробовать основательно, чтобы почувствовать то горькое, иногда злое опьянение, которое вызывает это красное, очень терпкое, нежнейшее при этом вино. Словосочетание “нежная горечь” будет вам понятно тогда. Ахашени пьют не ради удовольствия, но чтобы забыться – или чтобы высказать то, что давит душу; похмелья почти не бывает, бывает долгая, тяжелая, физически ощутимая грусть, нет, скорей даже чувство острого одиночества; и чувство это зачем-то было ему нужно, может быть, он понимал его абсолютную подлинность. Дружба иллюзорна, хотя бы и самая крепкая, а одиночество всегда с нами; и Роскина вспоминает, что более одинокого человека, чем Заболоцкий, она не встречала. Лишь о ближайших друзьях – Степанове, Шварце – говорил он тепло, но и с ними не во всяком настроении мог общаться; пить же предпочитал один.
И еще мне кажется необычайно трогательным, что работал он со словарем рифм. Чего-чего, а формального совершенства он не добивался или, если угодно, имел о нем свое представление. Совершенно было то, что выражало точней всего мысль, а внешний блеск тут ни при чем вообще; эффекты в поэзии его волновали мало, Маяковского он не признавал вовсе, Пастернака ценил только позднего. Зато про “Рождественскую звезду” говорил, что это стихотворение надо повесить на стену и каждый день снимать перед ним шляпу. Правильно, по-моему. В