Шрифт:
Закладка:
На кухне я изучил набор жестянок с картинками и ту утварь, что была на плите. Лина сдвинула вбок горшок с фикусом – в его имени есть нотка его плачевной судьбы, – открыла форточку и, высунувшись наружу, стала укладывать лист на карниз. Ее тряпочные тапочки и колготки были как у большой куклы, и она смешно махнула ногами, соскакивая с подоконника на пол.
– Теперь чуть-чуть подождем, – сказала она.
Фикус остался цел.
Я плохо помню, как мы ждали. Но я заглядывал в окна – почему-то не только на кухне, но и в столовой, как и хотел до того, – и изредка видел наш лист, запорошенный снегом. А иногда просто смотрел на улицу. На той ее стороне, возле школы (темный приземистый куб), густая сосна держала крону над плоской крышей без скатов. В кроне шумел ветер. Сосна была неподвижна, как и наш лист, и только молочные облачка быстро перебегали по темному низкому небу, гася звезды. Взбитые, как подушки, сугробы вдоль стен казались маленькими сверху. Но блестки в них горели так, словно вблизи. Черное устье потешной горки отсвечивало наглаженным льдом. Желтый фонарь на углу сонно покачивал тени домов и ветвей, баюкая взгляд. Я раздвигал толстые шторы, входя в закуток оконных кулис, и чувствовал слабый аромат их, смесь пыли и духóв, дразнивший меня. Потом за окном раздался внезапно стук, хлопанье крыльев и даже словно царапанье когтей по стеклу. Мне почудился голубь. Но Лина сказала, что это «то самое» и что письма на карнизе уже нет. Я это проверил, прежде чем смирился с мыслью о вороньей почте.
Мы вернулись к столу. Теперь я внимательней глядел кругом, примечая то, что избегло прежде моего взгляда. Гравюра с воздушным шаром, похожим на глобус, платяной шкап, телескоп на нем, книжные полки с безделушками, с целой шеренгой карликовых ежей, географическая карта… Гробик готовальни с чернильным нутром и просторный ее вариант, в котором среди блеснувших, как ртуть, инструментов (они не давались мне в руки, как понимаю теперь, ввиду игл) обнаружились: тот же рейсфедер, измерительный циркуль, расставлявший ножки словно русская «Л», хромой чертежный циркуль-ветеран с грифелем и винтом и нотный раштр. Я спросил Лину, зачем он.
– Раштр? – Она подняла бровь. – Чтобы чертить полочки для нот.
– А для чего ноты?
– Чтобы играть на скрипке.
– Ты умеешь играть?
– Умею.
– Сыграй?
– Не сейчас. Это можно ведь только днем. А сейчас лучше есть печенье. Ты хочешь печенье?
Я, конечно, хотел. Мы перешли в зал, и я замер перед буфетом, пока Лина грела чай. Буфет был велик, как дом, и еще больше он походил на зáмок. Мертвые часы без стрелок с циферблатом из римских цифр усиливали сходство. Голый Орфей с лирой и Меркурий Челлини украшали тьму пустых ниш. И тут же была ваза с фруктами, торт, горка конфет, карамелей, смешных иркутских яблочек с черенками в фольге и леденцов с бантами, похожих на спеленутых ляль. Подаренный мною орех лежал сверху. Белое печенье с крапом корицы, пряники в виде медведей и пряные лепешки с смолистым изюмом занимали целый поднос. Я взял лепешку, толкнув случайно буфет, и китайский божок возле сахарницы укоризненно закачал вправо-влево фарфоровой головой. Нарисованные птичьи раскосые его глаза были полны сарказма. Не знаю уж отчего, но мне сильно хотелось плакать. Однако я улыбался, глядя на строй фужеров и тонких рюмочек, модно приталенных, с чернью поверх серебра и с золотым нутром, похожим на вогнутый купол. Лина подошла сзади.
– Уже полночь, – сказала она.
– О! А у него есть конь? – спросил я ее вдруг, представив гусарчика-принца во главе этого звонкого войска, на коне. Мне и прежде казалось, что он должен был быть где-то здесь.
– Есть, – кивнула Лина. – И эполеты. Вот так.
Она растопырила пальцы и положила мне ладони на плечи. Я запрокинул голову, чтобы взглянуть на нее. И дальше уже ничего не помню.
Помню только в прихожей свет и говорок взрослых, пришедших с елки. Мама меня одевает (в шубу и шапку), отец шутит с матерью Лины, Лина стоит у стены, а рядом с ней неизвестный в сером, в бровях, с челюстью. Хмельная небрежность галстука под плащом. Только что перед тем он трепал меня пальцем по щеке (фальшивая дружелюбность).
Я огляделся – точно: кота нигде не было.
– Вы директор? – спросил я его.
Взрослые смутились. Кто-то неловко хихикнул. Но я, хмуря лоб, ждал ответ.
– Директор.
Челюсть задвигалась, поддерживая улыбку. Ручаюсь, что мерзавец струхнул.
– Хорошо, – сказал я. – Вам так лучше идет – без хвоста. Мам, я хочу писять…
Второй час. Мне жаль, что я не могу теперь узнать – а раньше спросить я не решался – фамилию Лины. Тут дело в ритме слов, в тайном созвучии гласных. Но мне негде уже теперь навести справки. Фамилия затерялась, спряталась – в этот раз за спину все того же директора-кота, ибо год спустя, как я узнал, мать Лины вышла за него замуж. Пока я спал, ночь сменилась скучным будним днем, и мне кажется, что я видел каких-то мальчишек-повес, дразнивших друг друга на школьном дворе мокрым листком с надписью – той самой, в две строчки. На свету симпатические чернила стали лиловыми, как толстые прописи в букваре. А может быть, это было год или два спустя. Мы с мамой шли мимо школы. Была перемена, и мама сказала, что ей нужно подняться к подруге – на пять или семь минут. Она спросила, помню ли я Лину. Мы поднялись, однако квартира была пуста, мебели не было, Лины тоже, и лишь чем-то довольная, раздобревшая ее мать, вся круглая и сутулая, в японском грязном халате, трепала пальцами меня по щеке, чего прежде отнюдь не делала, и говорила (не мне), что они с мужем едут в Монголию: он был археолог и совсем не похож на кота. Она сказала, что там чума. И это черное слово потом стало моим кошмаром надолго, тем более что я не знал точный его смысл. Впрочем, нет, это было весной: за окном была оттепель, голуби гадко стонали под грузом похоти, был серый сырой день – март.
А зимой – все равно, той или следующей, – я играл в одиночестве во дворе. Смеркалось; и, когда наступил вечер, я вскарабкался, как и хотел, на большой рыхлый сугроб у подъезда. И вдруг удивился, сообразив, что льдинка, на вид хрупкая и ломкая и лишь прикинувшаяся надежной в расчете на доверчивость вроде моей, ничуть не хрустнула под ногой, так что я успешно влез на самый верх, где теперь и сидел на гребне. Я оглянулся. Смутно знакомая, чужая, худощавая девочка (нет, не из сна) в лыжном костюме и в кроличьей шапке держала снизу льдинку рукой. Она была старше и выше меня и даже, пожалуй, выше тех кукол в «Пиноккио», на витрине. Я живо скатился вниз, желая узнать, чего это ради ей вдруг вздумалось стать здесь на время кариатидой (я, понятно, спросил не так).
– Чтобы ты не упал, – сказала она, улыбаясь и меня разглядывая.
– Ты… ты не из нашего двора, – заметил я тотчас, тоже ее оглядев.
– Нет, не отсюда. А это важно?
Я не знал сам, важно это или нет. Мне постепенно приходило на ум, что это была Лина.
– Как тебя зовут? – спросил я на всякий случай.
– Как тебе больше нравится, – странно отвечала она. – Ну? Давай-ка играть.
В те времена в сугробах у дома были нарыты «ходики»: круглые лазы в виде тоннелей, по которым ползали гуськом. Я спросил ее, не хочет ли она поползать в них.
– Нет, не очень, – сказала она. – А ты почему тут играешь один?
Прежде я этого не замечал. Но теперь понял и принялся скучно втолковывать ей, что, когда я вышел во двор, никого уже не было, все разбрелись, а других не пустили из дому. Но что это все ничего, потому что мне и так хорошо (это была правда).
– Ага. А я думала, ты сбежал, – сказала Лина: я уже свыкся с тем, что это была она. Те же глаза со складочкой на виске. Тот же голос.
– Откуда сбежал?
– Как же: ваши сегодня воюют с нашим. Там, в лесу. Ты разве не знаешь?
– Нет.
Я не знал. И даже, кажется, не сразу ей поверил, потому что спросил:
– А ваши – кто?
– Из моего двора, – она указала рукой туда, где, по моим мыслям, должен был быть, действительно, ее дом.
– А гусарчик там? – спросил я украдкой.
Она, однако, не ответила.
– Ну-ка пойдем, – сказала она, беря меня за руку. – Если, конечно, ты не боишься.
– Что мне бояться!
– То, что тебя убьют. Но это вздор. Нечего мальчику от смерти бегать. Ты как считаешь?