Шрифт:
Закладка:
Впрочем, меня поражали и поэты. В те жалкие мгновенья, что жизнь (а вернее – Смерть) отпустила им, они ухитрялись порой не только понять то, что знал я, но и выразить в звуке, в слове, в строке, строфе… Конечно, их было мало. И плотская тупость тоже, как и всем прочим, туманила им взгляд, а холод человечьей судьбы остужал сердце. Их словно бы влекло к увяданью, к вечной осени, к вечной зиме, чистый ток вдохновенья мутился в них, и в силу своей смертности они уже не могли понять, что лишь лето, и только лето есть торжество бытия, его зрелость, расцвет, набравшее силу стремленье… Возможно, что как раз неведенье этой тайны сгубило моих нордических друзей. Впрочем, довольно о них. Годы слились в века, и я сам не заметил, как вновь очутился в Киеве.
Были первые дни июня. Исполнив чью-то, тотчас забытую просьбу, я попал на Подол и теперь брел средь опустелых стен флотского училища, сменившего давным-давно упраздненную семинарию. За окном прогремел трамвай, вспугнув в листве птиц. Надписи на партах вдруг показались мне нестерпимо плоскими, и странная тоска сдавила грудь. Почти бегом выбрался я на волю, нашел станцию метро, а поднявшись из-под земли возле Старого ботанического сада, сбежал по отлогой улице вниз, к платформам пригородных поездов. Конная статуя, попавшаяся мне на пути, привлекла мой взгляд, но не тем, что я знал некогда покойника, увековеченного в ней, а особой, невыразимой грацией замершего под ним коня. Что-то ущемило мне сердце. Машины уж добрых полвека как заняли место моих скакунов, и я смирился с утратой. Однако тут, в этой статуе, было нечто, что не может оставить равнодушным ценителя конской стати, и к прежней тоске прибавилась горечь. Я поспешно отвел взгляд. Электричка на Фастов как раз отходила. Я скользнул в полупустой вагон и словно бы в полусне вышел у Белой Церкви. Желтый вокзал не показался мне знакомым. Городок тонул в зелени, но это был тоже малознакомый мне городок. Время безжалостно исказило его. Асфальт мостовых, бетон построек пугали меня, будто в них я читал приговор себе. Не знаю, как я очутился вблизи ветеринарной станции. Недвижная жара и запах деревни, тут более явственный, чем на улицах, отравленных выхлопами моторов, на миг вернули мне бодрость. Но лишь на миг, ибо вслед за тем я увидел жалкую клячу, едва переставлявшую ноги. Ее волок под уздцы дородный санитар. И только пятно в форме орла у ней на лбу дало мне знать, что я не ошибся. Я задохнулся и упал – но не от ужаса, а от боли. И открыл глаза уже в этой больнице, где лежу до сих пор. Я знаю, мне осталось жить день или два. Грудная жаба в последней стадии – вполне убедительный диагноз. Разумеется, я неизлечим. Но я ни о чем не жалею. Я выбрал тот путь, что не насытит днями, зато даст испить их до дна. Глупы те, кто думает, что цель важнее пути. И лишь чья-то насмешка чудится мне в том, что окно палаты распахнуто в сад и что июньский воздух, напоенный травами моего детства, станет ядом, который сотрет для меня навсегда мой дивный мир, опустив тот железный занавес, который мне уже никогда не удастся поднять.
Коридор
Маленький мальчик спустился со стула на ковер и оглядел пушистую, густую, но еще не украшенную елку. На ней пока была только верхушка: чтобы ее надеть, мальчику как раз и пришлось взобраться вначале на стул, а потом и на стол, стоявший рядом. Оттуда он дотянулся до нежного верхнего кончика с мягкими иголочками и осторожно надвинул на него узкое стеклянное горлышко этой главной, венчающей елку игрушки. В прошлые годы так всегда делал папа, но сейчас его в комнате не было, и мальчик решил, что нужно все суметь самому. Верхушка была старая, слегка облезлая, но снизу это было не видно, в чем мальчик теперь и убедился, подняв вверх васильковые, чуть печальные глаза. Ему, всей его тоненькой фигурке и по-детски светлому, хоть и утомленному чем-то личику, отлично подошло бы имя Василек, но звали его Ванечка. Комната, куда он попал, нравилась ему; она была почти точь-в-точь такая же, как их гостиная, такой же был ящик с игрушками, переложенными ватой, и такая же верхушка, старая, но зато с двумя колокольчиками, которые умели тихо звенеть, если качнуть – нарочно или случайно – елку. Но самое главное, тут была елка, а ведь они – папа, мама, Наденька и он – как раз ехали тогда за елкой, когда всё это началось.
Он и Наденька сидели сзади, аккуратно и прочно пристегнутые ремнями безопасности, а папа и мама впереди. Они о чем-то говорили друг с другом, похоже, о чем-то неприятном. Он даже хотел спросить у Наденьки, о чем это они, уж не о том ли, чего он боялся, – но не успел.
– Я же объяснил, – сказал папа.
– Да, ты это умеешь, – ответила мама тоном, который Ванечка отлично знал. Так она разговаривала, когда сердилась.
– Может, не будем при детях? – спросил папа, на миг взглянув на нее. И как раз в этот миг с автобусной остановки, плывшей мимо, полной людей и транспорта, внезапно вывернул на дорогу микроавтобус. И это была не прыткая «газель», а тяжелый «соболь» с выступавшим снизу вперед, как таран, носом. Нос нацелился в бок их уютного минивэна, мгновенно приблизился, а следом за тем, после вдруг обрушившейся полной тишины и темноты, Ванечка оказался в коридоре. Он попросту шел по коридору, совсем незнакомому, неизвестно откуда и куда. И он был один. Он был в чем-то вроде пижамы, голые ступни прятались в мягкие тапочки, и больше на нем ничего не было.
Но в коридоре было тепло. Пол укрывал синий бобрик, точно такой, как в гостинице на тайском курорте, куда они летали летом и где было все замечательно. Там он подружился с садовником-тайцем, был поражен, когда узнал, что тайцы едят тараканов, но успокоился, увидав, что эти «тараканы»