Шрифт:
Закладка:
Это был черный, боковой ход, предусмотренный здесь на случай пожара. Тут по углам стояли огнетушители, и тут же было место для курильщиков. Обычно здесь все курили; С. А. боялся, что он встретит кого-нибудь, но лестница была пуста, и С. А., пройдя спешно две или три ступени, споткнулся. Страшно стучало у него в затылке и сдавливало виски, и от этого мысли его вдруг тоже сделались стиснуты и неявны. «Директор… – твердил он, – Да… но – у себя ли директор?» Этот вопрос остановил его. «Господи, господи, – забормотал С. А., цепляясь за перила, – нельзя… наверно, нельзя… мне нельзя… Сволочи! ох, господи!..» Он попробовал закурить (он так и не бросил курить, несмотря на астму), но сладкий удушливый дым стал в горле. Выдохнув его, он отшвырнул сигарету и секунду стоял молча, не думая. Потом он повернул назад.
Он вошел в сектор тяжким шагом и сел у стола. И тотчас снова страх и отчаяние качнулись в нем. Он тёмно огляделся.
– У вас это не выйдет, – выговорил он уже неожиданно для себя и сразу закричал: – Не выйдет! Я десять лет пресмыкался! Думаете, я ничего не могу? Я сын Галича! Да! Он вам не позволит! Я не кто-нибудь! Попробуйте только, вы узнаете!.. Вам не позволит никто!
Весь день, с самого утра, ему пекло бессонницей глаза – но теперь он чувствовал, что они горят так, словно ему бросили в лицо песок, и уже ничего не видно. Вскинув руки, закрыл он лицо ладонями и продолжал кричать. «Глаза, глаза!» – твердило что-то в нем, что-то детское, из «Песочного человека» Гофмана, но он кричал другое и только зажимал глаза руками – и опомнился и увидел все только тогда, когда вдруг почувствовал, что пьет из стакана холодную невкусную воду, схватившись зубами за стекло.
…Его вели домой, под руки, натянув кое-как на него пальто, утешая и успокаивая его. Неловкая, кособокая его фигура, покачиваясь на ходу, плыла между всеми, и он смотрел на всех, не понимая, что ему говорят. Но это и не нужно было: он видел, что все прошло, что его прощают и принимают и что в глазах тех, кто глядит на него и ведет, нет зла, а только жалость, та, с которой никто, кроме матери, никогда не глядел на него. Было тепло. Совсем мокрый снег хрустел под ногами, и, вслушиваясь в этот хруст и глубоко дыша, С. А. чувствовал, что только лишь полжизни его прошло и предстоит вторая половина, и что ему достанет сил прожить и ее, принимая все так, как есть, ибо ничего изменить уже невозможно.
Посвящается Дмитрию Баталину
Конь
Жара установилась в Киеве с первого дня июня. Семинария опустела, и только богохульные надписи на стенах отхожих мест напоминали о пестрой орде их авторов, вихрастых и обтрепанных, разбредшихся на время вакаций по домам. Отхожие места, как, впрочем, и все помещения семинарские, чинились в последний раз при митрополите Платоне, прежде в Москве, а после и по всей Империи, но с тех пор прошел без малого век. Надписи резались полууставом, с помощью ножа, либо скорописью – шилом. Миазмы и сырость стирали их. Первой меркла скоропись, а после и полуустав. Но буквы возобновлялись, или новые ложились поверх старых, словно на палимпсест. Столы и скамьи в классах были тоже изрезаны, однако сдержанней и не так густо, ибо за порчу их еще и теперь озорника могли лихо высечь «на воздусях», а этого никому не хотелось. Очень скоро мне надоело слоняться без цели по пустым коридорам и классам, притом что в городе дел тоже не было. Да и что за веселье одному? Днепровские русалки, наперсницы старших семинаристов, давно мне прискучили. К тому же кто водится с ними, должен есть воск церковных свеч, чтоб уберечься от горячки. Но неудобосказуемый уд все равно потом пахнет рыбой, и тут никакие свечи не помогут. Таким-то образом, взвесив всё и отдав должные распоряжения сторожу – смиренный горбун спасался в смежном Братском монастыре, – я отбыл из Киева вон, к тетке в Белую Церковь.
Этот тенистый от садов городок, уютный и милый, продремавший, как казалось мне тогда, всю свою жизнь и не суливший скоро проснуться, составлял собственность или вотчину моей тетки в придачу к пашням, лугам, лесам и бог знает еще к чему, что сошло бы в Европе за герцогство, а у нас называлось поместьем. Тетка правила им единовластно и деспотично, и, верно, многие из ее подданных мечтали о том дне, когда дворня закуролесит (средь слуг были католики, униаты и всякого рода двоеверцы, знавшие kyrie eleison назубок), поп зажжет свечи, а наследники вступят в свои права, коими станут пользоваться мудро. Вера в доброго господина есть главная вера раба. Но тетка отнюдь помирать не собиралась, что же до наследников, то я, кажется, был первым среди равных, к чему относился безучастно. Тетка была одних со мной чувств, так что к приезду моему дозорных не выставляла и вестовых не высылала, вообще особенно не готовилась, но рада была искренно, да я и сам соскучился по своей родне.
Тетку я нашел в «бархатной» гостиной, очень холодной и темной даже в солнечный летний день, за чашкой кофе. Пока я целовал ее пухлые ручки, а она крестила меня и тоже целовала, по всегдашнему обыкновению, в макушку, давно мне знакомый граф Л***, седенький, но очень юркий старичок, любезный на манер сподвижников Фамусова, а у тетки непременный завсегдатай и фаворит, весело улыбался мне и чуть ли не шаркал ножкой. Этот Карл Степаныч имел свой дом в городе и еще два доходных. Дом его славился бессвязностью архитектуры и особым барельефом, который он велел изваять под окном своей спальни. Там изображался апостол Гавриил, что, согласно поверью, обещало спящему вещие сны. Не знаю, часто ли ему приводилось ночевать у себя, только за последние двадцать лет я мало видел тетку в его отсутствие, а если такое и случалось, то она скоро слала дворецкого, девушку или уж кто подвернется под руку на поиски досточтимого Карла Степаныча. Он послушно являлся. При ней он исполнял роль хоть недвусмысленную, но столь давнюю, что мог рассчитывать на общее снисхождение, если не почет, – так сказать, за выслугу лет.
Было уже трудно понять, усвоил ли он ее привычки, или они у них были общие. Но, по крайней мере, горький и жгучий кофе в занавешенной гостиной был неизменен между ними во всякий жаркий день ближе к обеду. К этому прибавлялись еще горками конфеты, печенья, всевозможные изделия вроде пирогов, пирожные и всяческие сладости восточных стран, до которых оба были страстно охочи. Теперь я тоже нашел полное изобилие на теткином столе, а как с дороги был голоден лишь отчасти, то посчитал вполне достаточным присоединиться к их трапезе, к тому же и обед был не за горами.
Кроме тетки и Карла Степаныча, за столом присутствовал господин средних лет, неизвестный мне, с странным лицом. Впрочем, его черты и смуглый цвет кожи тотчас объяснились, как только нас представили друг другу. Смехотворной греческой фамилии его я не запомнил, а стал звать, как все прочие, просто Сократ. Сократ темными тонкими пальцами держал свою чашку, слегка потрогивая фарфор другой рукой. Мы сказали с ним несколько слов, обычных при знакомстве, но после того он больше молчал и без улыбки слушал беседу, кое-как сплетаемую сотрапезниками: на деле никто не знал, о чем говорить. Карл Степаныч пересказал свой сон, полный мрачных намеков, тетка утешила его. Потом речь зашла о разливе реки, случившемся в весенний паводок. Выяснилось, что Карл Степаныч в свое время предсказал его, тоже из своих снов. Грек, услыхав это, поднял брови, я же плотнее налег на кушанья, однако, когда потянулся к пирогам, тетка остановила мою руку.
– Это не для тебя, – сказала она. – Они отравлены.
Помню, что не придал ее словам значения, хотя есть не стал, в то время как Карл Степаныч едва приметно вздрогнул, а грек впервые улыбнулся. Я не люблю затяжных табльдотов, тетка же не церемонилась со мной никогда и от меня того не требовала. Потому, прогнав голод, я тотчас встал из-за стола и, сказав, что хочу соснуть с дороги, ушел в свою спальню,