Шрифт:
Закладка:
Существовали, конечно, еще другие авторы, у которых самих не было поместий, денег, власти, а они утверждали те же принципы. Но в отношении их С. А. находил в себе все-таки такое же чувство, потому что у них ведь оставался – всегда – их талант, то есть причина следовать принципам, пусть даже наперекор жизни. Тогда как С. А. пытался, конечно, писать в свое время и стихи, и даже повесть, и учился рисовать, но – нет, он не отказывал себе в таланте, просто ради этого страдать он тоже был не согласен. Другими словами, С. А. принял и признал, чуть-чуть только себе в этом не до конца сознаваясь, что люди делятся на (допустим) соловьев и воробьев и что он даже тоже воробей. Он только не принимал того, что соловьи, будучи соловьями, смеют придумывать правила для всех, да еще им же и не следовать по своей воле. И постепенно, продолжая в этом духе, он перестал быть уверен и в том, что и сами по себе эти книги так уж хороши безусловно. Удача, внешние причины, вообще судьба (стало ему казаться) чаще всего всё и определяют. А оттого, убеждался он, еще бессмысленнее ходить жизни наперекор. За всем этим, разумеется, желтой стеной стоял в нем страх.
Впервые совершенно иначе стал он смотреть на картины отца. То есть он не то чтобы действительно на них смотрел – с некоторых пор отец посворачивал в трубки свои холсты и хранил их где-то без всякого почитания, – но, вызывая все их в памяти и тем превращая их как бы в одну смешанную или обобщенную картину, С. А. больше уже не чувствовал в ней фальши, а наоборот, уверялся все глубже и глубже, что тут-то именно и есть вся правда, которая, как теперь он понимал, состоит в отсутствии лжи. Одно слышанное когда-то сочетание слов наполнилось для С. А. новым, очень живым и необходимым смыслом. «Так в наше время писать уже нельзя», – сказал кто-то о старых мастерах, тех, что С. А. любил в детстве, и теперь он сам до последних корней своего существа понимал смысл этого категорического императива. Нельзя – это звучало как запрещение смерти, как условие для права жить. И С. А. даже сам однажды, перелистывая альбом Веласкеса, пробормотал про себя: «Эти мертвецы хотят и нас сделать покойниками». С этих пор максимализм стал ему чужд. Он усматривал недостатки в общепризнанных шедеврах либо объяснял сами шедевры тем, что «тогда было другое время», но главное, даже видя их совершенство, тем более понимал, что жизнь на самом деле такова, как рисовал его отец, а не какой-нибудь Коро или Брейгель; он хорошо еще помнил свои детские мечты о голых женщинах и свою первую действительную связь.
И вполне очевидно, что, чем более нравилось ему искусство отца, тем более сам отец, такой, каким он стал, делался ему ненавистней и непонятней. В С. А. однажды возникла и теперь вместе с ним из года в год росла обида на отца. Если жизнь была такой, какой сам Абрам Соломонович рисовал ее чуть не двадцать лет, то он как отец был кругом виноват перед своим сыном. Деньги, талант, положение в обществе, защищенность – все это были те вещи, которые определяют каждому его ступень на лестнице жизни. И тогда как же смел Абрам Соломонович, пусть даже и преуспевающий еврей, произвести на свет жалкого полукровку, а потом еще и отказаться от всего, что достиг, от самого своего преуспеяния, то есть окончательно выбросить С. А. голым в мир? Этой подлости отца С. А. не мог по-настоящему ни понять, ни простить. Он на самом деле очень любил отца, как любил и читать, как любил листать те альбомы, но теперь он и эту свою любовь готов был счесть ошибкой и избавился бы от нее, если б мог. Но он не мог.
Согласно представлениям некоторых теософов, святость и чистота, заложенные в каждом человеке от рождения, обыкновенно иссякают к двадцати годам; это, разумеется, лишь интеллектуальный вариант древней веры в то, что умершие младенцы приобщаются к ангельскому чину. Однако и статистика уверяет, что именно на этот возраст – двадцать – двадцать пять лет – приходится наибольшее число случаев умалишения, душевных и духовных травм, переломов, пересмотров и других катаклизмов сознания. Как бы то ни было, как раз в двадцать три года всё, начавшее зреть в С. А. после катастрофы на модернистической выставке, достигло своего оформления и ясности. Несколько событий, последовавших одно за другим, оттенило собою этот рубеж.
Прежде всего, С. А. окончил университет. И вдруг выяснилось, что его подозрения насчет беспомощности и социальной дряхлости его отца имеют под собой некоторую реальную основу. Сектор советской живописи и графики, куда Абрам Соломонович прочил сотрудником своего отпрыска, неожиданно оказался лишен свободных ставок. С. А. забегал. Он звонил своим профессорам, которых боялся и раньше, и еще больше теперь, он клянчил у институтских администраторов, смотревших на него с презрительным удивлением, он совсем переменился в лице и потерял сон. Впервые ему пекло глаза и качало голову от ночного бессмысленного бодрствования, и несколько мыслей или слов – вернее всего, словесных обломков – металось в мозгу, словно стайка серых рыб. Отец не нашел ничего лучше, как пристроить его корректором в местную газетенку. Год прошел так. С. А. еще живее, еще материальнее ощутил, что его понимание действительности было глубоко верно. Потом всё образовалось: кого-то из сотрудников сектора проводили на пенсию, ставка освободилась, и С. А. стал лаборантом и вместе заочным аспирантом. Карьера его наметилась довольно реальным пунктиром. Несколько месяцев спустя он женился.
Произошло это почти случайно. Вдруг, безо всякой инициативы со стороны самого С. А., возобновилась одна из прежних, еще университетских его связей – правда, не первая. С. А. поддался, тем более что не видел в этом уже никакой опасности и был даже рад, поскольку так или иначе, рано или поздно вопрос с браком следовало решать. А между тем с окончанием университета, как видел С. А., у него значительно сократился круг знакомств и, главное, самих возможностей знакомиться. Очевидно, что будущую его жену толкнуло к новой близости то же соображение. Взвесив все, С. А. нашел такую партию подходящей: он знал, чего ждать, и исполнением этих умеренных ожиданий готов был удовлетвориться. Это, впрочем, не помешало ему посоветоваться с отцом, долго колебаться, ходить по дому с нахмуренным лбом и даже, неизвестно зачем, представить невесту своему научному руководителю, у которого он потом тоже (уже наедине) испросил совета.
Научный руководитель его был человек неглупый, но в то же время простодушно верящий в собственную значительность. Он был вместе удивлен и польщен. С. А. продвинулся вверх внутри его сердца, хотя и задал ему загадку: руководитель решительно не мог взять в толк, зачем тот просит его совета. Он, впрочем, не сказал