Шрифт:
Закладка:
Таковы факты, и мне нечего им противопоставить, кроме сомнительных рассуждений, цель которых – оправдание этих строк. Между тем, повторяю, у меня нет другого выхода, коль скоро речь идет о принципиальном несовпадении бытия, основанного на опыте, с миром художественного текста или, шире, текста вообще. Написанную книгу можно сжечь, однако возможность ее написания не поддается огню даже гипотетически. И потому не следует торопиться с выводами.
Ипостазирование Гумбольдтом «третьей реальности» – реальности языка, – хотя и не было чем-то совершенно новым, доселе неслыханным (достаточно упомянуть хотя бы имя Оккама), все же произвело заслуженный фурор в среде филологически настроенных умов. С этих пор человечество осознало и осознает доныне, что между ним и мирозданием лежит невидимый глазу, но очевидный для рассудка рубикон: Рубикон Смыслов. Первый же шаг к познанию есть шаг в его воды. На одном его берегу обречен вечно собирать раковины человек, на другом покоится вечный сам в себе, недостижимый и загадочный чувственный мир.
Последствием этого открытия, как и следовало ожидать, явился прихотливо пестрый узор теорий. Вначале все бросились наперебой отыскивать брод. Некоторые утешали себя, поверив, что нашли его. Другие посвятили монографии и жизни разбору их ошибок. Третьи, взвесив накопленные с обеих сторон доводы, пришли к заключению, что тут не только нельзя ничего найти, но и не следует искать. Ибо переправляться некуда: второго берега попросту не существует. Да, говорили они, в этом мире только две реальности: человек и его язык; все прочее недостоверно, недоказуемо и непознаваемо. Четвертые, изловчившись, объявили языком – вернее, текстом – саму Вселенную; о прочтении ее, правда, мечтать уже не приходилось… Как всегда в сложных ситуациях, на помощь науке пришла практика. Вспомнили о древних, главным образом восточных, рецептах. Распространилось мнение, что если сесть на берегу, скрестив ноги, и устремить взор свой на Восток, то рано или поздно сам собой окажешься на той стороне. Находились усидчивые. Впрочем, процедура требовала слишком большого терпения. И те, кому его не хватало (в первую очередь молодежь), вскоре открыли, что изнурительное упражнение с успехом заменяет таблетка или шприц…
Бесспорно, лица здравомыслящие, то есть мыслящие нелогически и не склонные придавать излишнее значение теориям, после этого поворота имели и имеют веские основания ратовать за наведение порядка. Однако и здесь не обошлось без крайностей. Деметрус Баталиани, ватиканский иезуит, в своем нашумевшем трактате «Апология пытки», несомненно, перегибает палку и, сам того не замечая, приходит к выводам, противоположным посылке. Тем не менее ряд мер, принятых разными государствами в целях борьбы с наркоманией и алкоголизмом, едва ли может вызвать у кого-нибудь недовольство.
Что же касается языковой реальности, проблема которой незаметно потонула во всей этой неразберихе, то официальные способы ее обуздания – к чести нашей культуры – разработаны давно и подкреплены солидной традицией. Разумеется, здесь ни при чем цензурные препоны и рогатки. Это – орудие слишком грубое, никогда не достигавшее цели и к тому же едва ли достойное серьезных упреков. В основе его – отголоски древнего понимания магии слова, память о тех временах, когда словом был создан мир и остановлено солнце. Тут чувствуется почтение и боязнь, тогда как демократическая вседозволенность сплошь да рядом оборачивается формой общественного равнодушия к творчеству… Напротив, истинная ловушка всегда ускользает от внимания: ее изощренность сравнима лишь с ее простотой. Эта ловушка – авторское право.
Может показаться, что такой вывод произволен. Но простая цепь умозаключений ставит всё на свои места.
Предположим, что нам с какой-либо целью необходимо избежать превратного толкования важных для нас фактов. Мы знаем, далее, что все толкователи заведомо делятся на правдивых и лжецов. Если нам, кроме того, известно, каким образом распределены роли, то установление истины будет столь же мгновенно, как и неизбежно: оно совершится еще до подачи свидетельств[6].
Ни для кого не секрет, что при нынешних взглядах на природу искусства понятие художественной правды равносильно понятию художественного вымысла. Обе смутные категории являются перифразом друг друга и отражаются одна в другой, как двойное бесконечное зеркало. Тем самым им удается избегнуть обвинений во лжи – но лишь ценой собственной независимости. Реальный мир вторгается в их сферы и утверждает свой порядок вещей, ограничивая творца определенностью данного ему места.
Никто не поверит в Достоевского – создателя Джеймса Бонда. Абсурден, если не кощунственен и Флеминг, претендующий, скажем, на роль евангелиста.
Справедливо и обратное: подчиняясь негласному законодательству, писатель-фантаст может сколько угодно изощрять свой ум. Нужно ли говорить, что старания его останутся втуне? Всё, чего он достиг, было определено до начала работы. Как бы сложно ни ветвился текст, к каким бы парадоксам ни приводила логика событий, читателю всегда легче будет поверить в автора, сочинившего лабиринт, чем в сам лабиринт. Скрытый биографизм, потаенное предпочтение ответа на вопрос «кто?», а не «что?» – канон читательского восприятия, которое в наш век все более тяготеет к прагматизму.
Выше я затронул мимоходом проблему бессмертия, пообещав затем вернуться к ней. Бег времени обратил это понятие в метафору. Но и в превращенном виде оно продолжает сохранять некоторую двусмысленность; в его использовании чувствуется оттенок сомнения. Я не буду касаться религиозного аспекта этого вопроса и решать спор в пользу той или иной из доктрин. После определенного предела умножение числа мнений не ведет к прояснению сути. Моя цель куда более скромна: я лишь хочу обосновать реальность лежащего передо мной листа бумаги.
Пожалуй, кое-кто поспешит заявить, будто в данном случае только одно объяснение можно считать приемлемым – если, конечно, мы не намерены покинуть границы естественного. На деле это не так. Подобных объяснений существует по меньшей мере три. Правда, они родственны между собой, и каждое следующее – углубленный вариант предыдущего. Но тем легче уяснить все их pro и сontra. Понятно, что за читателем остается право выбрать любое из трех либо найти четвертое, созвучное его собственным взглядам.
Достоверность факта, ставя сознание перед стеной непознанного, вынуждает его искать объяснений на путях привычного хода мысли. Достоверность символа, напротив, вызывает чувство всеобщности, враждебное простым объяснениям. Чтобы убедиться в этом, достаточно сравнить науку о звездах с поэзией на ту же тему. Вот почему, должно быть, не все будут удовлетворены возможностью видеть в этих строках более или менее удачный пример литературной игры, основанной на стилизации. Если искать аналогий, теория стиля может быть уподоблена теории атомов и пустоты. Тем более забавно, что мой alter ego, кажется, склоняется в душе именно к ней. Конечное число необходимых фраз его утешает. Кроме того, ему представляется возможным воскресить мой стиль, хотя он не читал ни одной строки, написанной мною (переводы не в счет), а также не знает и пяти слов на моем родном языке[7]. Я не спешу его разочаровывать, хотя те пассажи, которые кажутся ему наиболее удачными, в наибольшей степени напоминают пародию.
Продолжая намеченную параллель, можно сказать, что стилистическое бессмертие во всем подобно бессмертию молекулярному. Слово растворяется в потоке традиций, как тело в круговороте веществ. Иллюзорность такого бессмертия в обоих случаях слишком очевидна.
И потому – быть может, со мной согласятся не все – убедительней кажется точка зрения, согласно которой живым остается не стиль, а голос художника. Наш век, претендуя на сохранение памяти многих эпох, пожалуй, излишне педантичен в вопросах такого рода. Тем не менее в истории культуры подобный взгляд не такая уж редкость. Смешно, к примеру, думать, что «Войну мышей и лягушек» мог сочинить кто-нибудь, кроме Гомера. Авторское право тогда не вносило еще путаницы в умы, и рапсод, записавший поэму, и в мыслях не имел поставить над ней свое имя. Так же и китайские писцы периода Лючао, ничтоже сумняшеся, вывели тонкой кисточкой один и тот же именной иероглиф в заглавиях трех свитков, из которых второй был написан спустя сто семьдесят лет после первого, а третий – еще через сорок лет. Кто возьмется оспорить правоту пифагорейцев, все поздние свои открытия приписавших Великому Геометру? Возникнет ли у кого сомнение, что пятая часть «Пантагрюэля» по праву издана в одной обложке с гениальным творением мэтра Рабле?
Перечитывая эту страницу, вижу, что последние фразы грешат излишней приподнятостью тона. Между тем именно поэты, склонные объяснять свое творчество влиянием чувств, давно узаконили жанр подражаний;