Шрифт:
Закладка:
Я удобно сидел в санках со спинкой, и зимний лесок, отделявший наш дом от магазина игрушек, не казался мне суровым, полным угроз лесом. Кажется, я очень рано стал понимать настоящее устройство Городка. Он был построен в лесу за год до моего рождения, надо думать, специально для меня. По крайней мере, гласная цель – наука в тайге – была слишком глупым, явно фальшивым поводом, в который никто не верил. Возможно тоже, что я был наказан: не было зáмка, где бы я был юным лордом, я был должен скрываться, таить свой сан, как едва оперившийся Лир или Дюк, воспетый Пушкиным. Смутно я подозревал это тогда, а позже уверился – как больной в своей мании. Впрочем, это ничуть меня не смущало: сейчас, а тогда и подавно. В изгнании есть своя прелесть, недаром актеры и аферисты, испытавшие многое на своем веку, любят выбрать в конце поприща именно эту роль.
Я сидел в своих санках в шубе и шапке и держал неловкими от рукавиц руками крупный утешительный куш: кулек с новогодним гостинцем. Он был приятно тяжел. Сквозь призрачную обертку (я помню ее хруст) я различал содержимое. Там были конфеты, леденцы, грецкий орех. Мандарин размером с мяч и сам мяч в золотой шоколадной фольге, с резиновой ниткой, чтобы он прыгал. Эта фольга уже прежде не раз вводила меня в искус. Мне все казалось, что под ней должно быть что-то съестное. Я не был никогда, сколько помню, сластеной, но любопытство брало верх надо мной. Обнаруживались опилки в скорлупе из папье-маше. После этого мячик выкидывался, а иногда и резинка сама собою рвалась. Теперь я честно хотел сделать из этого вывод. Мои размышления, впрочем, были весьма поспешны, ибо мне не терпелось забраться в кулек. А это можно было сделать лишь дома, без рукавиц, меж тем как мама, остановясь на тропинке, давно уже говорила с кем-то, кого я не знал. И я то оглядывался на огни «Пиноккио» (куклы витрины превосходили своим ростом мой, что меня поражало), то высматривал впереди окна нашего дома, но понукать маму не было веских причин. Было тепло. Редкий огромный снег падал время от времени с веток. Мириады недвижных блесток околдовывали взгляд, если долго смотреть. Ель и сосна играли в любовь под одеялом из снега, и я точно помню, что вообразил себе всё тогда именно так, угадал их объятья. Наконец мы тронулись. Мама сказала – еще раз, обернувшись, – что вечером я пойду в гости к Лине: «очень хорошей девочке, оставь для нее что-нибудь». Я решил оставить орех и мяч.
Половина первого. Ночь. Одинокий удар часов. Он повторится вновь тридцать минут спустя – и снова единожды. Так бывает лишь раз за весь часовой круг. Сырой ветер за окном приносит шум близкого леса. Конец февраля. Лаконичное время суток. Брожение чувств перед весной еще очень медленно, слабо. Впрочем, ночь едва началась, дом стих, теперь в нем ни шороха, но, если отвести штору, можно найти на снегу световой очерк чужого окна. А тогда, той зимой, уже десять часов вечера казались мне настоящей бездной дремотной вечности и я был горд, что не хочу совсем спать, когда остался один на один с Линой.
Я вовсе не помню ее. Я вряд ли узнал бы ее портрет. Ей было лет семь, а может быть, и десять, она была очень взрослой барышней, серьезно слушавшей те указы, которые напоследок ей давали старшие. Я вручил ей презент. Она усмехнулась и взяла меня за руку. Должно быть, я был разочарован ею: я ждал не ее. Я хорошо помню (и помнил) свой первый эротический сон. Он был, сознаюсь, во славу Фрейда. Все прочие потом выглядели подделками под него. Мне снилась плаха и девочка, много младше меня. Я хотел спасти ее от казни (отрубление головы; «Три Толстяка», как видно, теснили во сне мне ум). Казнить ее собирался огромный глухой кузнец с кожаным мешком в руках. Там у него имелись инструменты. Он выходил из тьмы. Плаха была – деревянный помост, освещенный неведомо как. В абсолютной космической тьме, оттенком подобной обсидиану, был только тут белый пронзительный свет (и до сих пор меня странно влекут неоновые фонари в пустых улицах, и я замедляю шаг). Я знал точно, что бежать нельзя. Малышка в платьице вся тряслась. Не совсем уверенно я хотел предложить себя вместо нее. Но нашел лучший выход: мы спрятались под помост. Там было тесно и жарко, нас не нашли, и я проснулся. Потом наяву я хотел сыскать эту девочку, но ее нигде не было. И Лина тоже была не она.
Лина жила с матерью в верхнем, четвертом этаже. Мне еще никогда не случалось забираться так высоко. Я все норовил выглянуть в окно – на кухне или в столовой. Но вначале Лина чем-то отвлекла меня. Она погасила верхний свет – весь, кроме кухонной желтой сферы, – и стала показывать мне бледные, как филиграни, узоры японского абажура (лампа на туалетном столике в углу). Я разглядывал тени птиц и облаков. Свет от лампы ложился перламутровой радугой. Я сел на диван и, кажется, предложил Лине сыграть со мной в шашки. Потом увязался за серым толстым котом.
– Эй-эй, – остерегла тотчас Лина. – Его не тронь.
– Почему?
– Разве ты не знаешь? Ведь он не кот.
– А кто?
– Он наш директор. Он раз помешал мне в моих сердечных делах. И одна знакомая ведьма сделала его за это котом.
Вот это да! Я даже рот раскрыл. Кот-директор величественно удалился за дверь.
– А что такое сердечные дела? – спросил я со страхом.
– Вот если встретится тебе принцесса, а ты ее полюбишь, то это будет сердечное дело.
– А тебе уже встретился принц?
– Да, только он не принц, а гусарчик. Он очень красивый. На нем красный мундир с золотыми застежками, с аксельбантом, белые узкие рейтузы и глянцевые сапоги со шпорами, а на боку серебряная маленькая шпага. Но директор – завистник – всему помешал.
– Вот этот кот?
– Да. Только он еще тогда не был котом.
– И что же теперь нужно делать?
Лина подняла палец.
– Теперь, – сказала она строго, – нужно дать гусарчику знак. Ведь он ничего не слышал о моей дружбе с ведьмой. Пошли, напишем ему письмо. У меня есть тайные чернила.
Она сбегала на кухню и вернулась оттуда с какой-то склянкой в руках. В склянке была прозрачная жидкость.
– Зачем писать письмо? – спросил я.
– Как ты не понимаешь! Его мы положим за окно, на карниз, и сестрица-ворона его унесет к гусарчику. Теперь понял?
Я послушно кивнул. И вот мы уже сидим за столом в кабинете, прочь сдвинуты пачки книг, большой белый лист положен поверх сукна, которым обтянута столешница, и Лина, показывая мне склянку, говорит:
– Невидимые чернила. Они называются: симпатические, так как передают тайну чувств. Это тебе понятно?
– Да.
– Врешь, наверное. Но они ядовитые, как змея. С ними нужно быть начеку. Ты знаешь, что такое яд?
Я снова киваю. Мы пишем, вернее, она пишет каким-то сложным металлическим инструментом (рейсфедером) вверху листа. Остаются пятна, но слов нет. Я гадаю, можно ли отравиться, если потрогать лист. Пятна сохнут, я засыпаю… Впрочем, это так кажется мне сейчас. А тогда, напротив, я вдруг опомнился (проснулся?) и с любопытством следил, как Лина греет лист возле лампы. На нем проступили (они уже, конечно, были заранее, но она с важностью сказала, что «проступают») две черные крупные строчки.
– Ты умеешь читать? – спросила она.
– Не-е-ет… Не очень.
– А по буквам?
– Умею.
– Читай.
По буквам с трудом я разобрал и прочел: «Я ТЕБЯ ЛЮБЛЮ». Последнее «Ю» едва влезло в строку.
– Правильно, – согласилась Лина.
– Это ты принцу? – спросил я серьезно – и поправился: – То есть гусарчику, да?
– Не все ли равно, – сказала она. – Главное – чтó, а совсем не кому.
– А как же тогда он узнает?
– О чем?
– Что знак подан.
– Это и есть знак. Тут дальше (она показала пальцем на пустое поле) написано, чтобы он поспешил. Он будет к полуночи – или утром.
– О! И я его увижу?
– Нет. Но зато он простит кота – я так думаю. И тот станет опять директором. Ты это увидишь.
– Правда?
– Конечно. Я бы тебе не стала врать.
– Хорошо.
Я важно надулся. Я был уверен, бог весть отчего, что старшие младшим никогда не лгут (так это и есть в самом деле, конечно).
– Идем отправлять, – сказала