Шрифт:
Закладка:
По субботам мы, бывало, ездили на Эгину. Астрид никогда прежде не путешествовала морем, и мы забирались на верхнюю палубу и подолгу любовались бескрайними синими волнами Саронического залива с редкими вкраплениями каменистых зеленых островков и тянущимся за нами белым пенистым шлейфом. В пути нас неизменно сопровождали чайки, парившие высоко в небе; в полете они были куда менее агрессивными, чем на земле. Словно идеально обтекаемые небесные суденышки, плыли они над нами. Когда на борту никого больше не было, она пела мне, по памяти воспроизводя подслушанные в баре греческие песни, – ее красивый, с хрипотцой, голос выводил бессмысленную тарабарщину из звуков и слогов.
Из маленького порта мы перебирались на пляж и там плавали, флиртовали друг с другом, загорали и уплетали домашнюю тарамасалату[179] и жаренного на углях кальмара в одной из ближайших деревушек, на террасе, утопающей в пышных красных геранях. По сравнению с тщедушными растеньицами, что выращивала моя мама в домашней оранжерее (предмет роскоши и гордости в ее скучной, замкнутой жизни), эти цветы были словно пришельцы с Марса. Уже затемно мы возвращались в Пирей. Субботними вечерами там было особенно многолюдно и шумно. После дневного жара и зноя прохладный морской бриз освежал и очищал, а в августовской электричке из Пирея мы чувствовали себя как на борту «Марии Целесты»[180].
Сама мысль о приезде Джулиана – шумного, хамовато-крикливого – была мне неприятна. Мне нравилось, что Астрид – и Греция – принадлежали только мне. Впрочем, нельзя сказать, что Астрид полностью мне принадлежала, – я и представить себе не мог, что она отдастся переезду с такой страстью и рвением. Я уже говорил о ее способности источать и дарить тепло; что ж, по всей видимости, языковой барьер этому качеству не мешал.
Так вот, по утрам свет, пробивавшийся сквозь листву фиговых деревьев, рисовал причудливые узоры на изгибах ее тела, черты лица смягчены истомой. Иногда я прижимал ладони к ложбинке под ее ключицей, чтобы эфемерное стало осязаемым, чтобы ухватиться за надежную материальность ее тела. Чтобы наши взгляды сцепились, как две половинки пряжки ремня безопасности. Ах, какое это блаженство, когда на тебя так смотрят – и на твой взгляд отвечают взаимностью. Осыпать ее плечи поцелуями, и скулы, и веки. О да! Когда она открывала глаза, они светились – и мои, наверное, тоже.
Вот только эти озаренные утренними лучами часы неизбежно уходили, и она вместе с ними. Внезапно становясь вполне земной и практичной, она выпивала кофе, накидывала легкое хлопковое платье (расшитое по подолу ярко-синими анемонами – стайки рыбешек, устремленных к солнцу), перебрасывала сумку через плечо и скрывалась в тенистой пустоте здания – прохладном, темном лестничном пролете, где воздух был влажным и чистым, а акустика – как в церкви.
– Ты куда?
– Ты сейчас будешь писать, – с покровительственной прагматичностью отвечала она, – а я – пойду погуляю.
И эхо ее сандалий гулко шлепало по ступенькам.
В первую неделю я никак не мог понять, чем она заполняла эти паузы – с того момента, как наши тела отделялись друг от друга, и до тех пор, пока город не накрывал полуденный зной, – но то, что она так легко акклиматизировалась, совершенно меня не удивляло. Астрид от природы была наделена поразительным умением радоваться жизни. Мы прибыли в Афины недели через две после того, как нога Нила Армстронга ступила на поверхность Луны – это событие мы наблюдали в Лондоне, вместе с Дженни и Джулианом, в его квартире. Он сворачивал самокрутки и сам их курил, потому что я хотел сохранить ясность мыслей. На мгновение я отвел глаза от экрана телевизора, сияющего в полумраке молочным светом – под плавные, обволакивающие звуки Moonhead Pink Floyd, – и мой взгляд упал на ее бледное лицо. Это выражение всепоглощающего, почти что религиозного восторга было так трогательно, что мне захотелось запечатлеть его в памяти во всех деталях, как на картинах старых мастеров. Спустя несколько недель я вновь увидел его – на этот раз в чистом утреннем свете, когда она впервые смотрела на Средиземное море. Тогда меня совершенно не занимала мысль о том, что она делает в эти ранние часы, таившие столько возможностей; и, несмотря на раздражение (в котором я ни за что себе не признался бы, все это показалось мне вполне закономерным, когда до меня стала мало-помалу доходить суть происходящего.
* * *
– Gia sou, Christinaki[181].
– А, Gia sas kyrie, Pano![182] – жизнерадостно откликнулась она, подняв глаза от блюда с запеченной рыбой.
Старик глянул на нее с искренней теплотой, отпустил веселую ремарку (мне показавшуюся лишь набором согласных и гримас), бросил в мою сторону короткий, но откровенно оценивающий взгляд и снова скрылся в баре.
– Это он с тобой разговаривал? – недоверчиво спросил я.
– Ага, – кивнула она, неумело отделяя пухлую тушку сардины от жесткого веера ее хвоста.
– Как это он тебя назвал?
– А, меня тут все так называют, – беззаботно отозвалась она – и вновь вернулась к своему важному занятию.
– А как ты с ним познакомилась? – не унимался я, про себя клокоча от возмущения.
– Сама не знаю, – пожала она плечами. – Просто периодически пересекаемся с ним по утрам, когда я прихожу сюда пить кофе.
– Хм… И о чем же вы беседуете?
Она рассмеялась, проглотила то, что жевала, и весело ответила:
– Да не так уж мы много и беседуем. Хотя уже выработали довольно красноречивый язык жестов.
Тут я заметил, что Панос и сотоварищи тепло улыбаются нам из-за стойки. Когда взгляды наши встретились, старики воодушевленно подняли вверх большие пальцы, и я услышал, как один из них отчетливо произнес уже знакомое мне слово, означавшее муж.
Несколькими днями позже, отправившись вместе с ней на рынок, я был потрясен лавиной воодушевленных приветствий: маленькие дети в дверях нашего дома; грузные горгоны с навечно застывшей на лице гримасой, которые в обычных обстоятельствах не соизволят и плюнуть в сторону молодежи, и, кажется, вся торгующая братия. Продавец (эдакий Адонис в интерпретации Д. Г. Лоуренса; режиссер мюзик-холла или автор пошлого викторианского романа непременно вывел бы его в амплуа «отъявленного мерзавца») сально подмигнул ей, добавляя щедрую лишнюю ложку розовато-лиловых оливок в протянутую ею банку из-под варенья.
– Oriste, Christinaki![183]
– Продавец оливок? – прошипел я.
Отправив оливку в рот, она широко ему улыбнулась.
– Приятель Паноса, – объяснила она, махнув ему рукой.
– Ну да, конечно.
По всему выходило, что, невзирая на известную ограниченность в средствах коммуникации, уже через неделю Астрид умудрилась войти в их сообщество; разумеется, она не стала одной из них, а была скорее на положении некой забавной диковинки, вызывающей умиление зверушки. Полагаю, будь мы в Англии, меня ждало бы обострение хронической мизантропии. Там это ее неразборчивое пушистохвостое дружелюбие ко всем и каждому несколько раздражало; здесь же, под другим солнцем, близость к ней была как близость к Дженни в первые семестры в Оксфорде – пропуск в большую жизнь.
Мы двинулись через пульсирующий жизнью рынок. Лазурно-черные мухи, вьющиеся над чанами с фосфоресцирующим сыром и тонущие в мутной жидкости; медовые соты; старушки в носках и сандалиях, вышивающие по белому хлопку; душистые пучки орегано, тимьяна и розмарина; терракотовые миски с йогуртом – главное мое открытие в новой жизни – и стопки раскрашенных икон, таких же смелых, насыщенных цветов, как на полотнах Матисса. Древние старики, давным-давно бежавшие из Смирны, спасались от утренней жары. Я старался не отставать от легконогой Астрид, ловко следующей по своему маршруту, и наконец, ошеломленный и перевозбужденный, присел рядом с ней на хлипкий плетеный стул в кафе.
– Привет, Кристина!
Снова это имя – похоже, ее тут действительно все так называли, но на этот раз приветствие было произнесено по-английски, хоть и с резким, но благозвучным греческим акцентом.
– Димитрис! – закричала она, неуклюже вставая, чтобы его чмокнуть. – Посиди с нами – ты занят? Это Майкл, мой парень.
Он протянул руку – крупную, элегантную, тыльная сторона которой была покрыта теми же угольно-черными