Шрифт:
Закладка:
Алексеевский равелин
Презумпция невиновности не входила в круг юридических понятий высоких следователей. Предложение арестованного нарядить вместо уголовного следствия некий учёный комитет и заняться философскими прениями о достоинствах и недостатках социальной системы Фурье – это скромное пожелание могло представляться членам высочайше учреждённой Комиссии не только ни с чем не сообразным, но даже обидным.
Между тем узник переходит в наступление.
Отчаянная инструкция на русско-французском языке, зубцом от вентилятора запечатлённая на кусках отбитой от стены штукатурки – эти клинописные улики окончательно утвердили следователей в их подозрении, что они имеют дело с лицом чрезвычайно опасным. «Требовать явки обвинителя… Не отвечать на вопросы неопределенные, неясные, вкрадчивые… Задавать вопросы следователю. Стараться по возможности стать в положение нападающего…» – все эти наспех нацарапанные, но тщательно продуманные тактические указания доказывали, что за притворной искренностью заключенного № 1 кроется дьявольский расчёт опытного конспиратора и интригана[220].
Уличённый автор великодушно признал свою вину «в порче казенного имущества»(и даже попросил отнести окраску повреждённой стены на его счёт), однако категорически отверг обвинение в незаконных посягательствах, сославшись по обыкновению на одну из статей уголовного кодекса, где, в частности, говорится, что «содержащиеся под стражей до объявления приговора акты совершать могут».
Он совершает акты: на протяжении всего следствия не даёт следователям скучать. Он несколько раз меняет линию поведения. Убедившись, что его правозащитные аргументы падают в пустоту, он пытается воззвать не только к закону, но – к разуму: обратить своих обвинителей в собственную веру. Когда же и это не удаётся, подследственный пытается возбудить в следователях дремлющую государственную жилку. Он разворачивает перед ними – с настоятельной просьбой довести эти мысли до сведения государя – ряд блистательнейших проектов, осуществление которых позволит, по его мнению, резко увеличить доходы казны. Так, в частности, отстаивается финансовая выгода невозбранного курения на городских улицах и подробно исчисляется сумма, которую сможет выручить правительство по введении этой, только на первый взгляд либеральной, но по сути вполне охранительной меры.
Далее следуют уже совершенные интимности. Выбрав, как говорится, время и место, Петрашевский открывает следователям сугубую тайну: доверительно сообщает им, что он – пишет стихи, и даже приводит образцы своих поэтических вдохновений. Можно, однако, предположить, что как раз такое признание мало обрадовало господ генералов.
Речь заключённого становится всё бессвязнее – и в ней, как ни странно, вдруг прорываются рыдающие интонации грядущей молодёжно-сентиментальной прозы: «Вырастет зорюшка… Мальчик сделает… дудочку… Дудочка заиграет… Придет девушка… И повторится та же история, только в другом виде…»
И, наконец, на свет появляется документ, в котором завещатель, будучи «в полной памяти и уме», заявляет о своём непременном желании вверить наследственные капиталы главе французских фурьеристов Консидерану, а свои будущие останки – анатомическому театру, причём из кишок или жил покорнейше просит изготовить музыкальные струны. (Схожий порыв романтического утилитаризма будет отмечен Достоевским в «Бесах», где капитан Лебядкин желает употребить свою кожу для барабанов Акмолинского пехотного полка.)
Завещание содержит также пункт в пользу больницы умалишённых. Это могло бы навести на мысль о тайной боязни завещателя сменить камеру равелина на комнату в доме скорби. Некоторые из заключённых действительно были близки к подобной метаморфозе.
Д.Д. Ахшарумов
Ахшарумов и Достоевский свидетельствуют о бывших у них в крепости галлюцинациях; есть указания на начавшуюся у Дебу душевную болезнь. Двое из подследственных (В. П. Катенев и В. В. Востров) сойдут с ума и умрут в больнице, а один (Н. П. Григорьев) начнёт впадать в «меланхолическое умопомешательство» (от которого он не излечится никогда) – ещё до того, как его, привязанного к столбу, продержат несколько секунд под ружейным прицелом. Ахшарумов говорит, что им вслух зачитывали статьи закона, угрожающие смертной казнью (вид психологического давления не самый слабый). Вряд ли можно сомневаться в том, что большинство подсудимых за восемь месяцев одиночного заключения вынесли жесточайшее нравственное истязание. Что не снимает вопроса и о других методах воздействия.
«Пытка существует, вот горестное открытие, которое сделал», – обращается Петрашевский к Военно-судной комиссии; последняя, положила записать в протокол, что «извет Петрашевского оказался не имеющим никакого основания».
«Одно из самых темных и загадочных пятен в истории следствия – это проблема пыток…» – пишет Б. Ф. Егоров, добавляя, что «если пытка электрической машиной и ядами – плод воспаленного воображения узника, то успокоительные и усыпляющие лекарства, морение голодом и жаждой, угроза физической расправы – вещи, возможно, реальные»[221].
И впрямь, описанные Петрашевским симптомы весьма похожи на те, какие могут быть вызваны действием наркотических веществ. Естественно, судьи не обязаны были рассматривать подаваемые узнику медицинские снадобья (дабы утишить его нрав и отклонить от совершения негодных поступков) в качестве средства для выпытывания нужных показаний[222]. Формально блюдя закон, воспрещающий пытку, тюремная психиатрия имела шанс обойти его, не нарушая приличий.
Заботясь о товарищах, Петрашевский указывает высокой Комиссии, что от длительного тюремного заключения могут пострадать наиболее чувствительные из них. В том числе – Достоевский, которому ещё и до крепости «едва ли призраки не мерещились». Уповая на потенциальную интеллигентность великолепной «пятерки», Петрашевский осторожно напоминает господам следователям о том, что природная одарённость есть достояние общественное, и добавляет в скобках: «талант Достоевского не из маленьких в нашей литературе».
Это единственная фраза во всём девятитысячестраничном деле, где упомянуто о литературных заслугах автора «Двойника».
Сотворение имиджа, или Работа над текстом
Сам Достоевский касается своих литературных занятий вскользь. Он нигде не говорит о себе как об известном писателе. Очевидно, полагает, что это обстоятельство не укроется от внимания любознательных членов высочайше учреждённой Комиссии.
Во всяком случае, «энтузиаст» Яков Иванович Ростовцев с творчеством подследственного знаком. Генерал в молодости и сам был не чужд «высокого и прекрасного». Бывший элегик, он не грозит заключённому земными карами, но полагает более уместным воззвать к его авторской гордости: «Я не могу поверить, чтобы человек, написавший “Бедных людей”, был заодно с этими порочными людьми».
Хотя следующая за этим фраза – о том, что государь уполномочил Ростовцева объявить Достоевскому прощение в обмен на его, Достоевского, чистосердечие – не находит подтверждения ни в одном из известных источников, мы не рискнули бы настаивать на её безусловной апокрифичности. Император Николай Павлович в уважение к литературе мог позволить себе подобную милость. («Тебя знает Император…» – сказано в известном послании.) Хотя Комиссия «с радостным для русского народа чувством» поспешила отметить, что в среде злоумышленников «не является ни одного лица, стяжавшего себе не только значительность, но даже известность», её более просвещенные сочлены могли бы догадаться, что автор