Шрифт:
Закладка:
— Я? Ни о чем! Совершенно в этом уверен! А если бы и думал, то лишь о том, что глупо было не проделать этого раньше, гораздо раньше!
— Да, конечно! Все это прекрасно и очень занятно, — снова заговорил Баллочанский громко и агрессивно. — Но кто даст мне удовлетворение?
— Какое удовлетворение? — спросил Кириалес, налив стакан горячей жженки и выпив его до дна.
— Какое? Обычное удовлетворение!
Бобочка, которая все это время лежала неподвижно и безмолвно под своим одеялом, вдруг вскочила с такой порывистостью, что, казалось, ветхая кровать рухнет. Ее взгляд впился в Баллочанского.
Баллочанский встал, подошел к греку и сказал:
— Я требую удовлетворения!
— Какого еще удовлетворения? — спросил тот решительно и грубо.
Баллочанский подошел к Кириалесу с таким видом, словно хотел ему, а особенно Бобочке и Филиппу, объяснить что-то чрезвычайно важное: он поднял руку, задержал ее на какое-то мгновение в воздухе, но потом взмахнул ею так, будто все это ему надоело. Потянулся к шкафу, взял свой старинный инкрустированный слоновой костью молитвенник и вернулся на свое место — на диван, к свече. Раскрыл молитвенник на одной из заложенных иконкой страниц, глубоко вздохнул, набожно перекрестился и невнятно, совершенно подавленно пробормотал:
— «Nescimus horam neque diem»[65], — и углубился в молитвы, будто был в комнате совсем один.
* * *
К своей беспомощности в назревающей катастрофе Филипп относился с тревожным нетерпением безвольного человека, блуждающего в темных закоулках своей души, точно заваленный углем рудокоп, одержимо ищущий выхода. Филипп отлично понимал, что засиделся в Костаньевце, что хорошо бы отсюда поскорей уехать, и в то же время чувствовал, что у него нет сил разом все оборвать и уйти. Просто-напросто нанять подводу, ехать на капитульский вокзал и сесть там на первый же поезд! Филипп все отчетливее сознавал, что его задержка может оказаться роковой во всех смыслах; он, единственный из всех участников этой рискованной игры страстей, с самого начала видел катастрофичность каждого, даже самого незначительного шага. Никогда еще он не чувствовал себя таким усталым, слабым, таким глупо незащищенным, как в этом кипении плоти, страстей и нервов. Бобочка чрезвычайно волновала его, а неизвестность ее судьбы, ежечасная и ежеминутная боязнь за нее, постоянные подозрения, подавленность, присутствие таинственного грека, который еще больше возбуждал и усиливал его нездоровую мнительность, — все это безмерно волновало его и без того перевозбужденный мозг. А душа дала трещины, из них заструилось все болезненное: нездоровый зов плоти, взрыв чувственности, туман в голове, грезы и мечты об эгоистично-скотских усладах бурлили в нем и клокотали, как воспаленная дурная кровь. Вместе с грустной немощностью и волнениями плоти он испытывал тихую, но сильную неприязнь к Баллочанскому. Наблюдая за тем, как, сидя за столом, этот несчастный жадно, по-собачьи, вылизывает тарелки; как он говорит о единой своей утехе — «святом причастии», как, выражая свои мысли, пользуется одними банальностями, Филипп впадал в непонятное раздражение, полное животной ненависти. Он никогда не предполагал, что может хладнокровно думать о смерти ближнего, а теперь, думая о различных вариантах развязки, постоянно возвращался к мысли, что лучшим выходом была бы смерть Баллочанского. Единственное спасение для Бобочки, если этот идиот умрет или его посадят в сумасшедший дом! Филипп размышлял об этом вполне трезво, вынашивал эту смерть, подстерегал ее, как хищник, вынюхивал холодным носом волка и чувствовал, что, будь у него клыки, он немедля впился бы Баллочанскому в горло. Такие мысли возникали, конечно, временами и тотчас улетучивались, а им на смену приходили бесконечные комбинации — беспомощное самообольщение и бесплодное кружение в полной безвыходности. Смятение души представлялось Филиппу необычайным и странным проявлением надвигающейся старости, но оно сопровождалось приливом творческих сил. За последние двадцать — тридцать дней он написал много полотен, сделал несколько сотен зарисовок, эскизов, акварелей — идеи били из него фонтаном. То, что творческая мощь вернулась к нему благодаря такому странному стечению обстоятельств, что бурление крови было продиктовано волнением плоти, что ясность видения усилилась тоже по причинам скорее всего физиологического свойства, Филиппу казалось абсолютно не важным. Не все ли равно, как и почему, главное, что после долгого периода подавленности и бесплодия он снова стал воспринимать жизнь творчески, перевоплощая виденное в бурную игру живых образов. Он много писал зеленые сумерки на безлюдных лесных опушках с далекими цепями серовато-пепельных горных хребтов, блеклых, как старинные японские литографии семнадцатого столетия; создал целый цикл акварелей с виноградарями в медно-зеленых опанках, с трубками, горящими в вечернем полумраке, — бледные маски, освещенные тлеющим жаром, напоминали лица людей у могил с зажженными свечами. Свою мать, старого Лиепаха, толстую Каролину, скотника Мишку, Бобочку и Баллочанского Филипп написал за чаем в солнечном блеске дня, в беседке, у самовара; старая Регина и его светлость походили на двух смешных попугаев, толстая Каролина стояла в центре композиции, со вздутым животом и красными, как у мясника, руками, два эпилептика, глухонемой Мишка и полусумасшедший Баллочанский, щерились, точно две дьявольские личины, Бобочка, бледная, в черном шелковом платье, наливала ему, Филиппу, чай в розовую чашку. Себя он изобразил перед этим кругом с палитрой и сигаретой в руке. На зеленый плющ, обвивающий беседку, Филипп посадил столетнего ворона. Картину он писал жирными мазками, пастозно, она была перенасыщена цветом, рельефна, тяжела, чуточку, возможно, слишком скандинавская и не совсем убедительная по замыслу (но не по фактуре), и тем не менее написана единым духом, словно мгновенно вылилась на полотно.
В последнее время все в его руках превращалось в картины, и он с каждым глотком воздуха ощущал, что растет, что вырвался из многолетней тоски и бесплодного сидения у серых от дождя окон к новой, возрожденной, яркой живописи. Пространства, затянутые серыми бельмами унылой немощи, пустые комнаты, полные табачного дыма и вони, северные, в пелене тумана, дали, — все это постепенно оставалось позади, и он, точно змея под весенним солнцем, менял кожу, освобождаясь от всего наносного, отжившего, шелушившегося, чувствуя, как заживают старые раны, как он выздоравливает, как под струпьями розовеет молодая, здоровая кожа.
С первого дня Бобочка и все ее окружение вызывали у Филиппа смутное чувство удивления и беспокойства. Даже прожив с этой женщиной несколько месяцев, Филипп не мог сказать, что она такое, что происходит с ней и вокруг нее? Поначалу все казалось простым и ясным: сорокалетняя женщина, видимо, довольно несчастная, потерпевшая жизненное крушение, ставшая кассиршей вонючего провинциального кафе и содержащая своего разбитого параличом любовника, такого же несчастного, как и она, — то есть случай сам по себе