Шрифт:
Закладка:
В данный момент туго с капиталовложениями. Наши люди, к сожалению, как истые варвары, в массе своей ковыряют в зубах спичками.
Филипп слушал это извержение пошлостей и сальностей и нервно, машинально грыз зубочистку. Зубочистка пахла ментолом, а сквозь острый вкус ментола в деснах между зубами чувствовалась горечь смолы, она заливала рот и мозг, словно вдруг повеяло с дальнего синего горизонта острым горным запахом сосен. Почувствовав горький вкус ели, Филипп глубоко вздохнул и осушил полный бокал густого корнгольдовского вина, забыв, что это уже двенадцатый или пятнадцатый по счету, что сидит он с каким-то варваром-культуртрегером, носорогом и что уже пьян. Совершенно пьян, и все плывет неровными кругами: и Бобочка, и этот отвратительный парвеню!
Как себя ведет этот бурдюк с женщиной? Гладит ей руку выше локтя, потом его толстые пальцы скользят к плечу, он придвигает свой тяжелый стул вплотную к ней, и она играет носком своей туфли с салфеткой, лежащей на его старческих коленях. Что все это значит? Пьяный бред? Сумасшедший дом? Бордель? А старик охает-ахает, что приходит, дескать, конец, что врачи обнаружили у него сахар, почки не работают как следует, белок! Вокруг этого старого нильского бегемота ходят врачи в своих таинственных бурнусах (которые выглядят старомодными ночными рубахами), осматривают этому стотридцатикилограммовому идиоту горло, исследуют желудок, почки, мочевой пузырь, кипятят в пробирках мочу, нюхают ее, проверяют, есть ли в ней сахар, сверлят ему зубы, измеряют давление, а он пьяно, по-дурацки разглагольствуя обо всех этих вонючих интимностях, бесстыдно поглаживает Бобочку по плечу и касается своими коленями ее бедра. Старый астматический бурдюк, кишка с испорченным пищеварением, астматическое косматое животное сидит в парах черного кофе и табачного дыма, страшный и огромный, как горилла, а Боба звонко, как девочка, хохочет, щупает у него пульс на висках и зовет его герр генерал-директор! Они вспоминают совместные экскурсии на доломитовые глетчеры, когда этот носорог еще ездил на велосипеде, а это было еще до того, как она проходила в Париже курс парафинотерапии, когда думали, что Боба беременна и родит своему супругу, господину министру, сына, однако пресловутая парижская парафинотерапия лишь убила единственный земной идеал министра.
Почувствовав, что его начинает тошнить, Филипп удалился. Его комната была на третьем этаже под крышей деревянного дома, построенного в швейцарском стиле — с разноцветными стеклами и оленьими рогами. Промучавшись всю ночь, он наконец под утро заснул, но тут же его разбудил смех. Смеялась Боба. Комната герр генерал-директора была на втором этаже под комнатой Филиппа, и Бобин голос доносился с его балкона. Светало.
«Черт побери, где же это Боба смеется?» Под ним, на балконе, на деревянных перилах сидела в пижаме Боба, курила и смеялась, а герр генерал-директор, закатив штанину, гладил ей голую ногу.
Когда в то же утро они возвращались через лес, между ними произошла сцена. Она вызывающе хохотала над Филиппом, уверяя, что он сумасшедший, что все это ему приснилось и что герр генерал-директор годится ей в отцы! В пылу гнева, еще не протрезвившись, Филипп ударил ее с такой силой по лицу, что потекла кровь. Все затем кончилось на мокрой траве. Лежа в его объятиях, теплая, как собака, Боба, наматывая на свой указательный палец волосы Филиппа, необычайно ласково промолвила:
— Мужчины очень глупы, они не понимают, что для женщины величайшее наслаждение, когда ее бьют.
Случалось тут, значит, уже кое-что и до приезда грека, но все же фантастическая сцена времен средневековой готики, разыгравшаяся на Бобочкиной постели на глазах Баллочанского, читающего газеты при слабом свете сальной свечи, врезалась в память Филиппа навсегда. После того как они перепились этой кавказской «лермонтовской» жженкой, Филипп в кафе больше не появлялся. Прошло три дня, Боба тоже не давала о себе знать. Впрочем, и после пьяной ночи у Корнгольда они тоже не встречались почти целую неделю; Бобочка тогда уехала в город и вернулась с целым ворохом покупок: с великолепной английской теннисной ракеткой, с маленькой черной китайской собачкой, несколькими литрами одеколона и настоящего бенедектина; Баллочанскому она привезла шелковые рубахи и галстук, а Филиппу — жестяной ящик с превосходными голландскими красками.
Он с отвращением швырнул эти краски ей под ноги, был груб, дико кричал и высказал ей в лицо все, что о ней думает, а Боба, пожав плечами, спокойно собрала с пола разбросанные тюбики и сдержанно заметила, что с «такими странными и непоследовательными людьми очень трудно дружить».
И она права. Во всем этом переплете Боба совершенно не виновата и вообще с ее стороны нет никакой вины; а он действительно «странный и непоследовательный человек». И если кто-либо и проявляет непоследовательность, так это исключительно он. И почему его волнует этот грек? Разве Баллочанский играет другую роль? Что вообще за люди возле этой взбесившейся самки? Грек с Кавказа, по матери — из Смирны, по отцу — из Киева, рижский газетчик, забредший в паннонские дебри. У него черная пижама, и он варит жженку, подобную той, которую пил Лермонтов влюбленным юношей в Тифлисе. Бобочка — венгерка, паннонка, междумурка со смешанной швабско-фурланской и южноштирийской мелкопоместной дворянской кровью, и она даже не знает хорватского языка. А сам он? По отцу — неизвестно кто, Валенти же из Вероны попали в Краков, заключали