Шрифт:
Закладка:
И потом еще: когда мы ехали через дикую пущу или саванну-степь, из Каракаса на Ориноко с двумя друзьями, я внезапно констатировал, что уже буквально часа два, как мы не замечаем окружающего мира, одного из самых экзотических, какие мне доводилось видеть. Почему? Потому что один из друзей рассказывал, как в его присутствии чахоточным в Маутхаузене, в основном молодым парням, вкалывали смерть. И после укола они еще должны были сами, в течение двадцати секунд, которые им оставались, бежать в мертвецкую. Чтобы облегчить эсэсовцам работу? Вряд ли, для выноса трупов были другие заключенные, но ровно для того, чтобы и свои последние двадцать секунд эти люди прожили в ужасе. А другой мой товарищ в подробностях описывал, как в Освенциме один странный немец, тоже заключенный, а в то время капо, хитростью, юмором, изобретательностью, отчаянной смелостью спас жизнь неизвестно скольким полякам, сто раз рискуя своей. Вдруг мы все трое поняли, сколько еще таких же, как мы… Почему именно мы мчимся в «паккарде» по шоссе, построенному диктатором, мимо безлюдных зеленых гор и недоступных нам зарослей тропических лесов, мимо убогих глинобитных деревень или одиноких шалашей в пустой саванне (крыша из кукурузных листьев на тонких палках), под которыми старая индианка с голыми детьми и мохнатыми, коричневыми, в черных пятнах поросятами на вопрос, не боится ли она диких зверей, змей, с нетерпением нам отвечает, что их тут отродясь не бывало, а боится она только этих проклятых автомобилей, которые душат ее кур.
Еще на корабле я думал, не прожить ли Америку только как средство высвобождения воспоминаний, возвращения мыслями в прошлое?
Но первое впечатление Америки: Рио! Колорит, столько раз описанный, сфотографированный, — увиденный впервые, он производит впечатление невероятной неожиданности. Стихийное изобилие вечно весенней, отовсюду прорывающейся природы, опять же неожиданной красоты; люди на улицах такого разнообразия типов, такого количества оттенков кожи, невиданного мной нигде, — все это вместе повергло меня в шок настолько сильный, что я опять, как некогда в келецкой деревне, начал видеть новый, словно никем до меня не виданный мир.
И что же я в итоге увидел? Америку? Америку моего воображения. Die Welt als meine Vorstellung[188], мир, непохожий не только на Европу, но и на все другие Америки, описанные ранее, — мою Америку, Америку моего — очень беглого — наблюдения, восторга и догадки.
Еще одно сомнение. Говорят, что можно писать о стране, в которой пробыл больше десяти лет или меньше шести недель. Так что у меня есть это право — я нигде не жил подолгу. Но как же легко поддаться соблазну «рыжих парикмахеров» («Все парикмахеры в Париже рыжие», — написал один журналист, встретивший двух рыжих парикмахеров во время недельного пребывания в Париже). Я уже безо всякой иронии начал думать о Дюма и его пресловутой klukwie. Он якобы после возвращения из России писал, что под развесистым деревом, которое называется klukwa, сидела пара, а у ее ног бегали маленькие зверьки под названием konia и особая порода собак sobaka. Сейчас, спустя сто лет, мы знаем только о пресловутой klukwie и ничего о его, может быть, умных замечаниях о России.
Как легко в блокноте перепутать интересно звучащее для иностранца название цветка или дерева с тут же рядом записанным именем вождя или реки, и все это грозит не одной, а сотней «klukw». Если благодаря контролю «профессионалов» этого еще можно избежать, то полностью контролировать информацию, мнения, порой взаимоисключающие, но услышанные из уст как будто надежных людей, сложно и даже невозможно. Эти мнения, помимо увиденного собственными глазами, кристаллизуют нашу картину страны. Кому верить — вопрос инстинкта.
Мое невежество в отношении Южной Америки, когда я туда отправлялся, было скорее типичным для масс, вынужденных или стремящихся покинуть свою страну ради Америки.
У меня все еще перед глазами этот длинный поезд на Gare de Lyon в 1948 году, забитый эмигрантами из Центральной Европы, посланный туда IRO[189]. Старики, дети, зрелые мужчины и женщины. Мне казалось, что из вскрытых вен Европы вытекает ее кровь. Знали ли эти изгнанники больше моего, отправляясь в Америку? А эмигранты из свободных стран (только в Венесуэлу каждую неделю прибывает около пятисот эмигрантов, в основном итальянцев)?
— Да я даже не знала, где эта Венесуэла на карте, — говорит мне итальянка, вышедшая в Каракасе замуж за поляка. Ее тоже послевоенная паспортная неразбериха причудливыми путями забросила в Венесуэлу.
Без языка я с трудом пробивался к автохтонам, в основном с помощью эмигрантов, в первую очередь, конечно, поляков, с которыми встречался повсюду и чьи мнения выслушивал с наибольшим вниманием. Я был всего лишь туристом, не проходил испытания поиском места под палящим солнцем. Глядя на этих людей, в основном уже немолодых, которым пришлось строить жизнь заново, я невольно спрашивал, каким путем они сюда попали, но разговор тут же уходил в другую сторону, мы забывали о стране, окружавшей нас. Никогда прежде я не видел так ясно, насколько суждения — что категорические, упрощенные, что растушеванные и проницательные — зависят обычно от самоощущения, от успехов и неудач, от давних переживаний или обид, насколько это подчас проекция наших состояний. До чего же редко человек способен, наблюдая за собой, забыть и по-настоящему пропитаться новыми впечатлениями без предубеждений или изначально заданной, с первой минуты формирующей видение теории.
Ведь Тэн даже сначала конструировал теорию о народах, об их искусстве и только потом ехал в Италию или Англию в поисках аргументов и примеров.
Если наряду с положительными оценками стран Америки, иногда и полными энтузиазма, с быстро растущим локальным «патриотизмом» (Рио или Сан-Пауло, например), я встретил и много негативных, остро критических замечаний, то в один прекрасный день внезапно и лучше всего понял второе дно этих суждений во время разговора с варшавянином в Рио.
Светлая квартирка, полная сувениров из Польши, на полках — польские книги, а на одном из кресел — гора посылок из Польши. Если выглянуть из окна, с одной