Шрифт:
Закладка:
А может быть, не вопреки, а благодаря? Может быть, нужно пройти через оставленность, через эту пустыню, чтобы приобрести такой блеск слова, такую улыбку доброты и «небесные слезы».
Кедры в бесплодном рождаются чресле,
В люльке гигантов — в пустыне.
Ждите поэта великого, если
Нету великих в помине[173].
Вдруг, восемнадцать лет спустя, с 1949 года вышли четыре книги, две из них — на средства, собранные такими же бедными, как и сам автор, друзьями, а одна в издательстве YMCA: «Подстриженными глазами». Воспоминания с самого раннего детства до первой ссылки. Ничтожный тираж этих книг, написанных странным и трудным языком, у читателя, нечувствительного к слову, у людей, мыслящих в категориях массовой литературы, громкой рекламы и навара, может вызвать пренебрежительно-жалостливую улыбку, но мне кажется, что когда сгинут и рассыплются в прах миллионы книг, напечатанных в угоду той или иной власти, той или иной конъюнктуры или общественного мнения, то именно такие книги останутся и будут пищей.
«Учитель музыки» (1923–1939) автобиографичен, как, впрочем, и все, что пишет Ремизов. Не только книги о современности или сказки-исповеди; он говорит о себе даже тогда, когда описывает далекое прошлое: «Я рассказываю о моем прошлом с IX века», — пишет он в предисловии к «Пляшущему демону».
Теперь, когда писатель работает над «Тристаном и Изольдой», любовной историей, которая, как он говорит, в белорусской версии попала в Россию, или над сказками, источники которых он ищет еще в санскрите, или когда описывает жестокую судьбу русских первопечатников, вынужденных после поджога московской типографии бежать из России вместе с князем Курбским в Литву, потом во Львов, а оттуда Баторий привозит одного из них в Краков, велев ему вместо литер отливать пушку, или о сожжении Аввакума, приговоренного к казни за защиту старой версии священных текстов, или о мышах-подружках во время немецкой оккупации Парижа, о голоде и холоде военных лет, — в этом сплаве визионерства и пытливого реализма, кафкианской фантазии и самой что ни на есть чувственной передачи жизненных явлений, всюду, всюду просвечивает интимное высказывание писателя о себе.
«Я умею писать только о себе», — говорит мне Ремизов. Я обращаю внимание на рассказ о московских печатниках, бежавших из Москвы на Запад. «Ах да, — отвечает, — эту историю я написал по материалам. Я прочел об этом все, что можно было написать».
«А страницы о сожжении Аввакума?» — спрашиваю я.
Старый человек наклоняет свою большую китайскую голову в очках и говорит, словно признается: «Это… это по воспоминаниям… Такому не научишься и сам не придумаешь. Это все из глубинной памяти…» И когда Ремизов в разговоре произносит: «Это вы, поляки, были тогда в Смоленске», то кажется, будто речь идет о вчерашнем дне и он был свидетелем тех событий. Родившийся в Москве, тридцать лет живущий не в России писатель хранит прошлое своей страны в крови и в извилинах мозга.
Неутомимый семидесятичетырехлетний писатель, который вынужден рукой нащупывать отверстие в чернильнице, потому что уже его не видит, и дотрагиваться пальцем до кончика папиросы перед тем, как ее прикурить, тоже потому, что не видит, продолжает работать и складывать в своей библиотеке рукописные тома, написанные жирным шрифтом и очень черными чернилами. Окруженный книгами, серебряными, красными, сапфировыми картинами-коллажами и узким, совсем узким кругом преданных друзей, так же, как и он, оторванных от своего мира, одиноких и бедных, Ремизов смог в изгнании сохранить пламенное сердце и творческую силу, несмотря на все превратности, ловушки и унижения эмиграции.
Унижение, — писал Розанов, — всегда переходит через несколько дней в такое душевное сияние, с которым не сравнится ничто. Не невозможно сказать, что некоторые, и притом высочайшие, духовные «просветления» недостижимы без предварительной униженности; что некоторые духовные «абсолютности» так и остались навеки скрыты от тех, кто вечно торжествовал, побеждал, был на верху («Уединенное»).
Унижение каждой эмиграции, продолжающейся не днями, а годами, рождает не только горечь, свары и ненависть — оно рождает и свет.
Чем больше я думаю об эмиграции, тем больше мне кажется, что такой феномен творческой силы в пустыне изгнания — главное оправдание эмигрантских странствий. Самый русский из писателей стал универсальным именно благодаря верности этой русскости и творческой страсти.
Когда-то, в период краткого и фальшивого флирта Польши с Советами, Радек в статье для газеты «Вядомосци» по-хамски расправился с русской эмиграцией; он писал, что она дала миру одних парижских шоферов и кабаре. Тот факт, что тридцать лет спустя после отъезда из России Ремизов пишет, более того — что он способен издать несколько книг на деньги, собранные его нищими русскими поклонниками, — этот факт, вовсе не единственный, можно считать ответом на ту статью.
«Тяжелы ступени изгнания», но, может быть, ведут к чистым звездам, что ходят по чистому небу, как пишет Ремизов, и к прозрачным ручьям, что текут по нашей суровой земле?
195111. «Пером, обмокнутым в желчь»[174]
Редко случается, чтобы писатель под семьдесят (Нобелевская премия и т. д.) способен был удивлять. Романы Мориака, его эссе как будто окончательно оформили характер его творчества, стиль большого автора. В «Galigaï»[175] он, казалось, повторяется. Говорили — «возраст». И вдруг его последний роман, «L’Agneau»[176], заново, наряду с «Bloc-notes»[177] в «Экспрессе»,