Шрифт:
Закладка:
Со времен первых лет Октябрьской «революции языка» ничего не изменилось, и «строители языка», позже «психоинженеры» и наконец «организаторы материи и общества» по-прежнему предпочитают «то, что должно быть» тому, «что есть»[613]. Если в начале 1920-х на фотографию возлагается надежда, что она поможет литературе отказаться от вымысла, а на фотомонтаж – от сюжетной деформации материала, то теперь медиум фото встраивается в трансцендентальный аппарат советского человека и сам организует его восприятие, жизнь и труд.
Недостаточная погруженность беллетристов в колхозную работу превращала их из объектов скорее в субъектов литературы: «Так патетический рассказ стал юмористическим чтивом для своих персонажей и грозным предупреждением для беллетристов»[614]. Однако дело не только в недостаточной точности или излишней красивости, привносимой инерцией литературной традиции, но еще и в петле обратной связи, открываемой Третьяковым благодаря опыту новых медиа: персонажи читают рассказ о себе – именно это оказывается «грозным предупреждением для беллетристов»[615]. Если герои рассказа теперь оказываются его читателями, а то и авторами, необходима некая фактография, которая будет индексальной записью слов, мыслей и – что особенно сложно – настроений тех, кто практически сразу же читает «этот великий роман, имя которому современность», а в более технически конкретизированных терминах – газету, диктующую синтаксис и использование определенных литературных и медиатехник (записи).
Пока мы не научимся улавливать подлинный рост и снимать социальные процессы, до тех пор кино не сможет нам помочь в очень важном вопросе, как надо строить и как не надо, показывая рядом с достижением ошибки[616].
Наследник психофизических экспериментов, которые с помощью «изобретений Эдисона и Марея» изучали движения человека (сначала языка, потом рук), теперь намерен с помощью той же технологии снимать еще более сложно уловимые «социальные процессы».
Здесь не годится «киноналетчик» – налетел, снял, исчез. Здесь нужен долгий кропотливый труд наблюдения на одном месте, причем наблюдатель не может быть чужим своему материалу. Наоборот, он сам должен стать строителем, должен активно включиться в жизнь завода ли, деревни ли, которые он снимает. Только строитель-активист сумеет предугадать и вовремя уловить объективом факты поворотов и сдвигов, на которых рост делается ощутим[617].
Вместе с тем медиум все еще так сильно связан с реальностью, что, организуя кадр, «дядька» неизбежно организует и реальность (своего восприятия):
Я снимал: колхозница читает газету «Вызов» в таборе, взял слишком близко <…> осталась крестьянка у телеги читает какую-то бумажку (скорее всего письмо)[618].
Потеря зоркости мгновенно демодернизирует не только индустриальный медиум газеты в рукописное письмо, но и колхозницу в крестьянку. Аналогичные трансформации фотоаппарат производит и в самой жизни. Вопреки практике своего немецкого товарища Джона Хартфильда, Третьяков использует фотографию не столько как оружие (против буржуазного правительства), сколько как оборону (представителей советской власти) – спасает председателя колхоза от работниц, которые сообразно этому превращаются в погромщиц, а при появлении фотоаппарата – в кротких девчонок:
<…> только что злобно глядевшие погромщицы превратились в кротких девчонок. Одергиваясь и толкаясь, рассаживаются по ступенькам. Выполняют любое предписание[619].
Чем дальше, тем больше Третьяков понимает фотоаппарат не только как средство записи, но как инструмент интерпретации и даже интервенции. Симметрично Вертову, практикующему «коммунистическую расшифровку» действительности с помощью кино и начинающему создавать архив кинохроники, который функционирует на манер энциклопедии или алфавита[620], Третьяков, в свою очередь, начинает пользоваться фотоаппаратом как одной из писательских принадлежностей. Литературную технику в очередной раз сдвигает технический аппарат фиксации – уже зрительных фактов, а не букв или звуков. Но, пожалуй, еще важнее этих интермедиальных синтезов то, что они теперь только побочный эффект более существенной трансформации – «литературщика» в оперативиста.
Язык дел и речевое исчезновение рабкора
Для того чтобы выполнить поставленную перед собой задачу строительного участия (а не только «внесюжетного построения»), Третьякову необходимо совершить «героическую попытку уйти из литературы»[621]. Поскольку он все-таки продолжает подмечать беллетристические детали, он вынужден отсеивать их и глумиться над ними как увиденными еще допроизводственными глазами. Он демонстрирует в качестве негативного примера и как бы берет в кавычки писательскую практику, от которой следует отказаться, но которая на данный момент остается единственным доступным ему навыком. Для этого он осваивает альтернативный способ записи – фотомеханический, который все больше обнаруживает свои комбинаторные возможности. С другой стороны, это дополняется решительным отказом от «первой профессии», литературы, в пользу второй, реальной.
Если прежде писатель бывал удовлетворен тем, что он рассказывает о том, как делается деревня, то сейчас он может быть горд тем, что он вместе с другими товарищами сам эту деревню строит, то есть не только отображает жизнь, но эту жизнь перестраивает[622].
Парадоксальным образом эта предельная форма реализации производственной программы сохраняет верность авангардному отказу от репрезентации в пользу действия как такового. Изменились разве что ставки. Если Шкловский еще рекомендует рвущимся в литературу пролетарским писателям не забывать о своем ремесле, которое позволит своеобразно видеть вещи, Третьяков идет намного дальше такой телесной памяти или прививки «второй профессией» – вплоть до того, чтобы поменять их порядковые номера и в известном смысле отказаться от всякого – не только туристического, но в конечном счете даже участвующего – наблюдения в пользу производства на правах рядового колхозника. Беньямин будет рекомендовать рассказчику что-то делать руками, чтобы уметь «что-то толком рассказать», Третьяков готов полностью отказаться от моторной активности речевых органов в пользу ручного труда[623]:
Чтобы увязать меня в работу наглухо, колхозники выбрали меня в члены совета комбината и поручили развертывать культработу[624].
Трансформация удалась только частично. Становясь частью колхоза, Третьяков организует ежедневную газету, но первое время ему приходится в основном писать в нее самому, подавая пример другим (культурным) работникам. Он вынужден одновременно растворяться в колхозной работе (исчезать в делах, которые «сами скажут за себя»[625]) и конденсировать этот опыт, входить в детали и обобщать, участвовать в мероприятиях и самому вести их хронику, все меньше говорить и все больше делать[626], одним словом, быть не только автором, но и героем собственной «колхозной формы повествования», как это уже было запланировано в первом выпуске «Нового ЛЕФа» в отношении «великого