Шрифт:
Закладка:
– Научились? София, научились делать куру на кухне?
– Я только научилась делать гефилте фиш, по-еврейски, фаршированная рыба, карп, вкусно, сладко. Моя мама делала… это единственное, что она делала… Она очень не любила кухни. Знаете, для моей мамы надо было всегда вывеску такую: «Здесь кухня».
Моя мама любила ходить по магазинам: пойдем туда, пойдем сюда… Вот такая она была. Супер. В конце концов, она же жила в трех странах. И она говорила одновременно на трех языках. Никто ее не понимал. На каком языке ты говоришь? Ты говоришь по-польски, ты говоришь по-русски? Иврит тоже был какой-то совершенно поломанный. Я вам скажу, эти евреи… они все время все смешивают, у них всегда микстура. Но получается хорошо.
– Почему вы уехали?
– В Польшу… Во-первых, это был послесталинский период, и мой папа как польский еврей плохо себя чувствовал в Ленинграде. Хотя он прекрасно устроился: и семья, и все такое. Но у польских евреев врожденное чувство свободы, понимаете? Еврейской свободы. В 1956 году вышел указ, что довоенные польские подданные, которые находятся в России, могут сделать репатриацию и вернуться в Польшу. При этом все папины польские хорошие знакомые и друзья – польские евреи, которые жили в Ленинграде, – тогда были уже арестованы. Там же были доносы… И мой папа очень боялся этого. Поэтому он сказал, что уезжает. Он поедет в Польшу. Конечно, он хотел поехать со всей семьей. Но… я говорю про страх, понимаете? У евреев всегда есть страх.
И тогда моя бабушка сказала: «Если ты уедешь и заберешь мою дочку и моих внучек, я умру». Это немножко смешно, но тогда это не было смешно – это было серьезно. Мой папа не мог взять на себя такую вину – что из-за него, из-за его Польши моя бабушка умрет… Евреи в таких серьезных случаях идут к раввину. В Ленинграде был раввин, и мой папа пошел к нему и спросил, может ли он уехать при таких обстоятельствах, такой ценой. И тогда умный раввин – я тоже люблю советоваться с раввинами – подумал и говорит: «Ну и что? Никто не живет вечно». На следующий день мой папа подал на визу, купил билет и почти сразу уехал. И мы остались, с мамой, с бабушкой, в Ленинграде.
Ну, я же старшая дочка, да? Я всегда делаю большие скандалы, большие, для всех. Я сказала: «Дерево не может быть без корня, мой корень – это мой папа, и я тоже умру, если мы не поедем в Польшу». Использовала бабушкин аргумент, что я тоже умру… И из-за меня, по существу, мама подала документы, мне было десять лет. Я окончила три класса, и мы с мамой и сестрой после окончания занятий в школе уехали в Польшу. Папа нас встретил.
Мою сестру зовут Мила, Людмила. Я сейчас скажу, почему у нее такое имя. Людмила – не еврейское имя. У мамы была подруга, которую звали Людмила, она была замужем за евреем, и она спасла маму в блокаду: она дала ей хлеб и устроила ее в Ленэнерго. И от этого большого уважения Милу назвали Людмилой, как эту ее подругу. Я ее, конечно, знала.
Когда мы приехали в Польшу, у каждой из нас было по два платья, очень прекрасно… Я в первый раз там увидела женщину в брюках – это раз. Ну, польки – они всегда такие модные. И два – во Вроцлаве я в первый раз увидела монашку. В России я не встречала ни монашек, ни монахов… И когда я увидела монашку, я говорю: «Вот это государство! Вот это настоящее государство», – для меня государство там, где есть вера. Мне было десять лет, я любила польские костелы.
Итак, мы приехали в Польшу, и мы были один месяц в Варшаве. Потом мой папа, мой прекрасный папа, который все знал и обо всех заботился, привез нас в другой город – Вроцлав. Но это был немецкий город, который перед войной назывался Бреслау – второй город после Берлина: огромный, красивый, который даже сдался позже Берлина. Потому что было… фестунг Бреслау[46], им нельзя было сдаваться, они должны были один другого… не знаю, что делать, но не сдаваться.
Мы приехали во Вроцлав: квартира, четыре комнаты, была в четыре раза больше, чем наша отдельная квартира в Ленинграде. Мы просто гуляли по этой квартире, это было прекрасно.
Мне Польша так нравилась! Хотя во Вроцлаве, когда мы туда приехали, было много совершенно разрушенных зданий: стоит одна стена, или пол окна висит… Я ходила, и… сумасшествие, как так может быть?
И я пошла тогда, конечно, в еврейскую школу. Вообще, курьез – эта еврейская школа. Это была еврейская школа при коммунистической религии, в смысле, что не было там никакой религии. Каждый день был урок по идиш, и у меня есть в матуре (аттестате зрелости) оценка по идиш. И в первый год у нас были все время праздники. Что это значит? Сначала Рош ха-Шана[47] в сентябре, потом 7 ноября, да, – это русский праздник, потом Boże Narodzenie[48] – польский праздник. Моя мама сказала: «Это что такое? Это же безобразие, если ты не будешь ходить в школу». Она пошла к директору, спросить, что за праздники.
Потом у нас было еще такое интересное. Знаете, каждый класс имел свой журнал: кто приходит на уроки, кто не приходит, какие оценки. В нашем классе два года не было журнала. Потому что каждую неделю какие-то евреи приезжали, а какие-то евреи уезжали. И учителя уже получили от этого мигрень и не могли вести журнал. Так что кто был – тот был, а кого не было – ну, не было, что делать.
В нашем классе было тридцать шесть учеников – самый большой класс за всю послевоенную историю школы. Мы все сдали польские выпускные экзамены, у нас из класса тридцать человек имеет высшее образование, очень известный класс. Мы были тем, что называется babyboomers[49], мы родились в 1945-м, 1946-м, 1947-м, приехали из Магнитогорска, из Узбекистана, разные такие… Вот это был класс. Только из России, репатриация была только из России. Из Москвы не было