Шрифт:
Закладка:
«А вот и я!»
(К явлению беса)
В своих воспоминаниях доктор Яновский с горестью повествует о перемене, которая внезапно случилась с его пациентом. Тот вдруг «сделался каким-то скучным, более раздражительным, более обидчивым», стал придираться к пустякам, чаще жаловался на дурноты и т. д. и т. п. Перемена эта, по свидетельству наблюдательного доктора, «совершилась… не в очень длинный промежуток времени, а так примерно в течение двух-трех недель».
Когда же всё это происходит? Яновский указывает точное время: конец 1848 года.
Воспоминатель ни секунды не сомневается относительно истинной причины подобных метаморфоз. Это – неожиданное сближение Достоевского со Спешневым, с которым он ранее близко сходиться избегал («этот барин чересчур силен и не чета Петрашевскому»).
«Сближение» – не совсем точное слово: насколько можно судить, здесь имеет место скорее деловой интерес.
«Нет, нет, не пройдёт, а долго и долго будет меня мучить…»[140] – так отвечает Достоевский на профессиональные утешения своего домашнего врачевателя, от которого, впрочем, не скрывается глубинная подоплёка всех этих мук. Оказывается, взятые в долг у Спешнева 500 рублей серебром и мысль о невозможности их отдачи лишают совестливого должника сна и покоя.
А.А. Краевский
При всей положительности мотива он выглядит не вполне убедительным.
Достоевскому – и раньше и позже – случалось залезать в долги. Бывали суммы и покрупнее. Он адресует просьбы о помощи брату Михаилу Михайловичу, Краевскому, Майкову, Герцену, Врангелю, Каткову и т. д. – кажется, у него не остаётся знакомых, которые со временем не обращались бы в его кредиторов. Порою отдача затягивалась на десятилетия (как, например, с долгом Плещееву), но – никогда не отменялась.
Он не хотел быть должным никому.
Недавно удалось доказать, что рассказ Яновского – чистая правда.
В отделе рукописей Российской государственной библиотеки, в описи бумаг, отобранных у Спешнева при аресте, мы обнаружили документальное подтверждение сделанного Достоевским займа. Под номером 71 (от 20 мая 1849 г.) в описи значится: «Письмо Достоевского – прибегает с просьбою о денежном пособии; упоминает об участии в литературных занятиях у Краевского»[141]. Следовательно, существовало письмо: вряд ли адресат отказал просителю в просьбе.
Письмо Достоевского до сих пор не разыскано (хотя в принципе оно должно находиться в деле: в числе прочих бумаг, которые, согласно сопроводительным пометам, были «препровождены к Председателю Следственной комиссии»).
Любопытно, что просьба «о денежном пособии» носила письменный (то есть формальный) характер. С другой стороны, упоминание Краевского наводит на мысль, что в письме оговаривались условия отдачи долга, ибо единственным источником денежных поступлений было для автора «Неточки Незвановой» сотрудничество в «Отечественных записках».
«…Он не возьмет деньгами назад…», – говорит Достоевский о Спешневе. Но если не деньгами, то – чем же?
«…Теперь я с ним и его»[142]. Подобная формула не употреблялась даже в случае, когда брались огромные авансы под ещё не написанные романы. Не прилагалась она, скажем, и к Тургеневу, долг которому в период их позднейшей вражды был для Достоевского особенно мучителен. За что же Спешневу выпала такая честь?
Уместно предположить, что в декабре 1848 года Достоевского со Спешневым связывает какое-то дело. А возможно – и слово. Очевидно, при этом получена взаймы известная сумма, тогда положение того, кто её взял, становится весьма деликатным.
Если замысел тайной типографии возник в декабре 1848 года, тогда становится понятным угнетённое состояние духа одного из тех, кто одобрил идею и, следовательно, связал с нею свою судьбу. Дело, разумеется, не в деньгах (вернее, не только в них). «…У меня… есть свой Мефистофель»[143], – говорит Достоевский. Но Мефистофель требует душу. Невозможность вернуть 500 рублей равносильна в этом смысле невозможности возвратить данное слово. Фауст уже повязан.
Самое любопытное, что отдача денег (если здесь действительно имел место заём) ещё не освобождала от долга. Хотя – восстанавливала равенство отношений.
Не будем усугублять ситуацию драматическим предположением, что часть занятой суммы предназначалась для покупки типографических принадлежностей. Деньги на это дело получил Филиппов. 4 июня 1849 года на допросе в Петропавловской крепости он впервые произнес слово «типография».
Стуки в Алексеевском равелине
Добровольно поведав об этом, доселе совершенно неизвестном для следователей намерении, Филиппов признал себя единственным инициатором всей затеи. В свою очередь Спешнев, подтвердив справедливость самого факта, категорически заявил, что «сей умысел» принадлежит исключительно ему, Спешневу, и он один должен нести за это ответственность.
Трудно сказать, какими соображениями руководствовались Филиппов и Спешнев. Была ли у них надежда спасти остальных? Может быть, они полагали, что кое-кто из посвящённых не сумеет сохранить тайну и поэтому торопились взять вину на себя?
Нельзя исключить и предварительную – на случай провала – договорённость.
Заметим: и Филиппов, и Спешнев настоятельно подчёркивают, что попытка организовать типографию – их личное дело. Таким образом, ослабляется подозрение в сговоре или заговоре. Что, с одной стороны, несколько облегчает вину, а с другой – выводит из-под удара конспиративную «семёрку», относительно которой следствие остаётся в полном неведении. Утверждая, что «целый заговор пропал», Достоевский, как мы уже говорили, скорее всего имел в виду именно это обстоятельство.
Но догадывается ли он о том, что Комиссия знает о типографии?
В одном из предъявленных ему вопросов прямо спрашивается о намерении Филиппова печатать нелегальные статьи. Ответ Достоевского в высшей степени любопытен.
«Павел Филиппов сделал такое предложение. Но в вопросе сказано о домашней типографии. О печатании никогда и ничего я не слыхал у Дурова; да и нигде. Об этом и помину не было. Филиппов же предложил литографию. Это мне совершенно памятно»[144].
Достоевский недаром подчёркивает ключевые слова. Он настаивает на различении понятий. Литография – да, пожалуйста: об этом и так уже известно следствию. Но ни о каком «печатании» речи у Дурова не было. «Да и нигде», – поспешно добавляет Достоевский: в этой стремительной оговорке ощутима тревога.
Тем не менее он отвечает так, как если бы был вполне убеждён, что следователям пока ничего не известно о «заговоре семи».
Откуда такая уверенность?
Следует признать, что при всём своём почти четвертьвековом опыте III Отделение допустило существенную профессиональную оплошность. (У русской тайной полиции ещё нет практики «массовых» политических дознаний.) Большинство злоумышленников, взятых в ночь на 23 апреля, были первоначально собраны в одном помещении. У них оказалось некоторое время для того, чтобы обменяться впечатлениями. И – хотя бы вчерне – наметить образ действий на допросах.
Но это – не единственная возможность.
Во время следствия Достоевский сидел в Секретном доме Алексеевского равелина – в камерах № 7 и № 9. «Сношения с товарищем – соседом по заключению (Филипповым), – говорит О. Ф. Миллер, – происходили при помощи постукивания»[145].
«Рассказывал… про Петропавловскую крепость, – стенографически записывает в своём дневнике Анна Григорьевна, – про то, как он переговаривался с другим<и> заключенным<и> через стенку»[146].
Публикаторы этой расшифрованной стенограммы добавили буквы, стоящие в угловых скобках. Думается, это излишне: речь, конечно, идёт об одном человеке – Павле Филиппове. Поэтому следует читать именно так, как в оригинале: «с другим заключенным».
Итак,