Шрифт:
Закладка:
Это описание было бы сложно датировать, если бы не упоминание легочных пузырьков, которые относят его к периоду физиологических изысканий. Впрочем, собеседник Спенсера склонен к «промышленным» метафорам эпохи паровых механизмов: «Двигатель скоростного локомотива набирал обороты, подобно раскаленному шару метался из стороны в сторону все быстрее и колотил меня с нечеловеческой силой, мне казалось, что душу мою заполнил раскаленный металл и со мной покончено навсегда». Человек превратился в двигатель, а его сердце — в поршень. Больше не было «я» в привычном смысле слова, от него осталось лишь «раскаленное докрасна сердце и стены, о которые оно билось». С каждым ударом он ощущал «невыносимую боль в теле, все светилось, и сияние расходилось лучами, словно от расплавленного железа в печи». Раскаленная сердцевина двигателя превратилась в новую пытку промышленного века. По мере того как отступал жар и уменьшалась скорость, слабела и боль. Тело, «я», было стерто в порошок, оставалось лишь чувство теплой вибрации. Далее последовало «меркнущее ощущение желанного покоя», а затем все «погрузилось в темноту».
Казалось, прошла вечность. Затем «безмятежный, абсолютный покой» был нарушен чьим-то «нелепым присутствием». Нечто «проникло извне и залегло где-то рядом». Я предполагаю, что «нелепый» в данном случае означает неосязаемый — это слово выбивалось бы из описания. Тем не менее это присутствие становилось «все более навязчивым, более свинцовым» — еще один промышленный образ, — превратилось в «невыносимое давление», а затем вдруг обернулось «чем-то невообразимо жестоким и жутким». Здесь описание приобретает явно готический характер и даже созвучно современным литературным тенденциям: «Некоторое время ощущалось лишь присутствие чего-то ужасного. <…> Его природа была невыразимо чудовищной, и мне это казалось какой-то сверхчеловеческой несправедливостью. Но пока тень не потревожила меня, все вокруг было погружено в такой незамутненный покой, что ни малейшего сопротивления с моей стороны не возникло». Мысль о присутствии чего-то жестокого и враждебного дополняется чувством «несправедливости», какой-то космической ошибки, которая «стала настолько невыносимой, что я едва мог это выдержать», а затем наконец обернулась «тяжелой, пульсирующей болью, я весь стал открытой раной, и эта жесткая боль билась в самых глубинах моего существа». Готическая беспомощность в связи с утерянным «я» и недвижное тело в присутствии жестокого палача уступили место другому современному образу, на этот раз физическому: «Я был ощущающим единством атомов, и с каждым толчком боли атомы врезались друг в друга под воздействием страшного давления, все они были ужасно чувствительны и пытались сжаться из-за раны, только вот сжиматься было некуда»[164].
Ощущавшаяся ранее «жестокая стихия» превратилась «в дробящий щуп», под воздействием которого «все атомы» пациента на мгновение сплавились «в единую стальную массу мучения» (вновь физика и промышленность), и это привело к «чувству реакции», «освобождению» и к «облегчению посредством исторгшегося из глубин его существа чего-то… напоминающего не столько мольбу о пощаде, сколько жалкое „выражение“ (имитацию) боли». Он услышал собственный «стон, очень низкий и совершенно неподдельный», словно «это чувство горя вышло наружу», и сам слился с этой болью, в некотором смысле стал ею. Вдруг боль, которая до того была повсюду, «слилась воедино (как шарики ртути)» и сконцентрировалась «сверху справа», хотя тела как такового пациент еще не ощущал. Стон, все еще невыносимо болезненный, «был уже не просто отображением происходящего внутри меня», — что звучит абсурдно, учитывая то, сколько ситуативных образов сопровождает этот стон, — но и безадресной «мольбой о сочувствии». Вполне естественно, что человек его класса будет искать сочувствия, поскольку в культуре укоренилось представление о пользе сопереживания для больных и раненых. И все же просить и открыто молить об этом считалось неприличным и могло привести к обратным результатам. Поэтому в то самое мгновение, когда он уже собирался «застонать громче», ему явилась девушка, «та самая девушка» — «со славными лодыжками» (почти порнография для 1870-х годов) и «в очаровательных коричневых цыганских чулках» (тоже весьма пикантно). В присутствии этой девушки, «юной леди», которую он встретил в поезде по дороге к дантисту, он понял: «Я не издам ни звука, это ни к чему». Викторианская женская чувственность и присутствие воображаемой женщины пробудили его мужскую решимость крепиться и терпеть.
На смену видению пришел «приступ смертельной, холодной боли» (или несколько таких приступов) — «настолько жестокий», что «эта пытка не оставила ничего, кроме тьмы и необъятного страдания, пульсирующего мучительного ощущения, которое охватило правый бок». Жестокий и неумолимый промышленный механизм вернулся с «железной мощью в миллион лошадиных сил», который удерживал его, в то время как он и сам превратился в подобный механизм, «тоже в миллион лошадиных сил, который не мог тронуться с места». Внезапно, одолевая густую, вибрирующую агонию и «конвульсии пытки», вернулось «я» — «содрогающееся, сопротивляющееся и упирающееся». Свет и воздух «возобладали над тьмой», он услышал голоса, стал различать слова и наконец «осознал», что ему медленно «вытягивают» из челюсти «зуб». Он вновь стал осознавать тело и различать предметы в комнате, которые становились все реальнее по мере того, как он выныривал из глубин своего состояния. Наконец «стало светло — как раз в тот самый момент, когда дантист отбросил второй коренной зуб, извлеченный с правой стороны верхней челюсти»[165].
Этот текст, подробный и пространный, прекрасно вписывается в свое время и содержит все основные приметы эпохи. В этом опыте и воспоминании о нем нет ничего божественного или добродетельного, страдание лишено смысла. В этом полусне от хлороформа, лишенном какой-либо мистики, присутствуют лишь пустота и мрак, но в данном случае они не вполне защищают от боли. Она приходит в виде механизма или ощущения присутствия чего-то жестокого: зло, выраженное через образную и «промышленную» метафору чудовищности. Оно подстерегает добычу точно в соответствии с представлениями о физиологии и физике, в рамках которых и так опустошенное «я» есть не более чем совокупность биоматериала. Боль материального мира существует не в царстве ада, а среди грохота гигантского фабричного поршня, где этот мужчина вряд ли когда-либо мог оказаться. Таким образом, боль, изображенная посредством запутанных литературных приемов, не имеет никаких искупительных качеств.
Можно заметить, что этот пациент едва ли был нечувствителен к