Шрифт:
Закладка:
— Он не колхозник. А то будет, понимаешь, совать свой нос каждый.
— Да земля-то наша, — волновался Крюков.
— Наша, да не твоя. Сядь.
— Ты чо парня-то одернул? — вскинулся старик Фрол на Пыжова. — Нешто это дело так-то. Землю бросили, и слова не скажи. Ежели так-то с кажинным, всех от колхоза отвратим.
— Не стращай, дед, — весело вмешался в перепалку председатель Куренкин и умело перевел разговор на другое: — Времена те, дед, кончились, когда мы в колхоз заманивали всякую шоедь. Теперь на жирный-то кусок отбою нет, да мы не каждому радые. Идем дальше. На чем мы остановились?
— На выпасах, Никон Филиппович.
— Валяй, чей черед.
Многое вспомнил Николай из прошлого и не сомневался, что неласково встретит его родное село, но выбора уже не искал.
Однажды, возвращаясь с работы, Николай в трамвае встретил своего односельчанина и друга Руслана Обегалова.
— Здорово, землячок, здорово, — с хмельной виноватостью засуетился Руслан. — Сколько лет зимой-то… А ведь поем: мы, ты, я — вместе дружная семья. Ну какая, к черту, семья, когда за все время ни одного опрокидончика не изладили.
Пока Обегалов скороговоркой нес пустяковину, Николай молча разглядывал его. На «городском госте» была надета в масляных пятнах куртка, застегнутая на самодельные петли: испорченный замок «молния» местами был вырван с мясом.
— Неказистый видок-то, — вдруг повинился Руслан и оглядел себя, тряхнул хозяйской сумкой, в которой брякнуло железо. — Оскудился я несколько. Везу вот вентили, патрубки да всякий шурум-бурум, — толкану на полбанки. Приглашаю обрадоваться. Там это быстро, у хозмага, только брякни — с руками вырвут. Поговорим — ведь сколько лет, сколько зим. Друзяки. Ты не гляди, что я такой вот. У меня семья, брат. Хошь, поедем ко мне. С женой, Лидкой, познакомлю. Колючая баба. Живем в одном городе, как поется-то, «наши окна друг на друга смотрят вечером и днем».
— Ты в Столбовом давно не бывал?
— Как не бывал. Был. Лидку свою казать возил. Товар лицом — все село ахнуло. Эх, черт, о главном-то и забыл совсем… Был я в Столбовом-то в самый капустник. Все дороги капустным листом усыпаны. Оттуда, слушай, едва выбрался, — Лидка на капусту уложила, а очухался на станции. Мне, Коляй, еще остановка и выходить. Пошли, что ли? Да брось ты.
— Ты что-то о главном заикнулся? — напомнил Николай, предчувствуя что-то неладное.
— Да верно, — спохватился Роман, — о главном-то и не сказал. Ты думаешь, за каким чертом носило нас с Лидкой в Столбовое-то? Ввек не угадать. Не шурупишь? Катьку, сеструху свою, пропивал. Эх и гульнули! Бригадир Пыжов, бля, едва в колодец не пал. За ноги уж, беса, изловили. Не я, ни дна бы ему, ни покрышки. А ты загорюнился, вижу?
— Ты верно ли о Кате-то?
— Сука буду. Не Обегалова она теперь, а Мокшина. Усек? Димка, сам знаешь, глаз на нее положил с пятого класса. А она дура, дура и есть: такую фамилию — Обегалова — променяла на Мокшину. Может, все-таки пообщаемся? Проинформируем друг друга о жизни, о космосе. А ведь «Спартак»-то опять ушел за пределы поля. Слыхал небось? Э, да говорить с тобой как с мертвяком. Бывай, выходит. — И Руслан, не дождавшись, когда окончательно остановится вагон, выпрыгнул на булыжник.
Николай в душевном оцепенении проехал еще две остановки и вдруг, не осмыслив толком своих намерений, пересел на обратный трамвай. Но у хозмага Руслана Обегалова уже не было: он, видимо, успел сбыть свой товар.
Холодный, промозглый ветер гнал по улице сухую опавшую листву, прибивая ее к стенам домов вместе с пылью и дорожным мусором. У остановки чинным рядом росли молодые тополя, и крупные в ладонь величиной листья на них, одрябшие от первых зазимков, еще крепко держались, но шумели с тем же предысходным и потаенным жестяным звоном:
Октябрь уж наступил — уж роща отряхает
Последние листы с нагих своих ветвей…
Вспомнились Крюкову стихи, которые он, всегда полуголодный, легко учил в своей деревянной холодной, навечно оставшейся у сердца школе.
И, как всегда, в минуты осознания прожитого человек невольно ищет в своей памяти милый домовитый уголок, где сами собой рождались надежды, где, казалось, — да, может, так и было — все сложилось издавна, прочно по одному слову истины. Таким уголком для Крюкова было родное село Столбовое. И вот, вспомнив его, он вдруг впервые с острой тоской и отчаянием почувствовал себя вчистую обобранным, одиноким и бессильным. Все то, что безотчетно согревало его, все то, что негласно, но верно сулило ему впредь прощение, приют и защиту, — все оказалось злобно отнятым. «Как и когда случилось это? — спрашивал он себя. — Почему я раньше не знал этого? А ведь все это давняя, давняя беда. Беда отцов и матерей, когда все мы остались без своего гнездышка, без своего клочка землицы, без воли к труду и счастью…»
А ветер звенел жестью сухих крепких листьев, иногда бросал их под ноги слепых в потемках прохожих.
ПОДАТЛИВЫЙ ПРОМЫСЕЛ
I
— Грязь он жрет. Распорешь — одна няша. Но уж мягкий-то, мягкий!
— Лентяй… Лишку не пошевелится.
— В том-то и штука. Лежит, лежит — да как с ума ровно сойдет.
— Выстойка у него до самой жарыни. А уж потом, верно, уж потом пойдет, хоть в шары тычь — ни черта не видит.
— Это — как баба, — сказал Ганя и, выкинув руки над головой, потянулся на ватнике — засаленная рубаха-распашонка вылезла из-под брючного ремня, обнажив тощий Ганин живот.
— Дошлый ты, Ганька. Жениться тебе пора, страмец. А насчет бабы-то угадал. Метко. Ее об ту пору тоже мутит. Шалая делается, бестолошная. Не зевай только.
Ганя упрекнул вдруг Пётра:
— Сбил ты меня. Теперь и работа провались. А бригадир Ухорезов