Шрифт:
Закладка:
«Сделай что-нибудь», – сказал она. Сделай что-нибудь. Сделай что-нибудь. Сделай что-нибудь. Но я ничего не сделал. Я стоял и ничего не делал, и поэтому она умерла. До того момента я не осознавал, что я такой. Что я трус. Что мной управляет страх и эгоизм. Что еще мне предстояло о себе узнать? Чем еще может омрачиться моя совесть? Эти вопросы порождали во мне разнообразные страхи. И страхи эти не исчезли, даже когда Эндрю Харт, убийца вашей матери, сел в тюрьму.
Он был человеком. Принять это было невозможно. Человек с человеческим именем. В зале суда, когда он был уже без балаклавы, я вынужденно признал, что мы с ним принадлежим к одному виду, что у него сдержанные и приятные манеры. Я смотрел на него, видел его потускневшие темные глаза и понимал, что больше никогда не смогу доверять человеческой внешности. Иногда убийца способен улыбаться самой нежной из улыбок.
Его, разумеется, посадили. Увезли в тюрьму Рэнби.
А что же я? Я был сломлен, но пережил это. Хоть больше и не мог смотреть в глаза своего сына, не думая о смерти его матери.
Мое горе не было наполнено той глубокой печалью, о которой часто рассказывают люди. Печаль все замедляет, придавливает тебя к дивану, выбрасывает из жизни. Горе поступает иначе. Горе вышвыривает тебя из самолета. Горе – это ужас в чистом виде. Момент падения, когда ты осознаешь, что у тебя за спиной нет парашюта. Дергаешь за кольцо, а ничего не происходит. Дергаешь, дергаешь, дергаешь и знаешь, что это бесполезно, но остановиться не можешь, потому что это будет означать смирение с землей, с приближающейся к тебе на огромной скорости землей, которая вот-вот разобьет тебя на куски. А тебе хочется остаться целым и невредимым. Но вот ты падаешь и ничего не можешь сделать, разве что продолжать верить в несуществующий парашют.
И спустя два месяца после смерти твоей мамы я все еще дергал за кольцо.
Я поехал в Ноттингемшир на Ньюаркскую антикварную ярмарку, где набрел на стенд с оружием и обмундированием. Среди сабель, касок времен Гражданской войны и шотландских кинжалов мне попалась коллекция огнестрельного оружия, аккуратно разложенная в передней части стола. Обычно я без особого интереса прохожу мимо таких стендов, избегая дурно пахнущей и так же дурно воспитанной шантрапы, традиционно толпящейся в таких местах. И тем не менее я остановился рассмотреть неплохую подборку разнообразных пистолетов.
Особенно меня привлек открытый футляр с великолепным оружием, покоившимся на багровом бархате. Большой мощный капсюльный пистолет времен американской Гражданской войны с затейливым растительным орнаментом, выгравированным на латунной рамке. «Нью-Хэйвен Армс Ко. № 1. Многозарядный пистолет Вулканик с патронами» гласил пожелтевший сертификат, набранный шрифтом в стиле «Дикий Запад». Патроны лежали в лакированной жестяной коробке, нетронутые, и спокойно ждали своего часа.
– Красота, да? – спросил человек за стойкой. Грузный тип в рубашке лесоруба, пьющий кипящий кофе из пластикового стаканчика.
– Да, – сказал я. – Действительно красота.
– Это редкая штучка. Вы нигде не найдете американский пистолет из тысяча восемьсот шестидесятых в таком состоянии. Посмотрите на ручку, там серийный номер. Двадцать восемь. Лакомый кусочек для коллекционера.
– И он в рабочем состоянии? – я посмотрел ему в глаза и, видимо, смутил своей прямотой.
– Да. Да, конечно.
Я взял пистолет в руки, и его вес меня обнадежил.
– Из него можно стрелять, допустим, в зайца с пятидесяти шагов? – поинтересовался я.
Он натянуто рассмеялся.
– Смотря какая у вас цель. Я, конечно, не то чтобы сторонник использования оружия.
– Но можно? – спросил я, рассматривая коробку с патронами. – Теоретически? Если бы сегодня стреляли в Авраама Линкольна, в том же театре, из этого пистолета, он бы все равно умер? Я прав?
Он поскреб жесткую щетинистую щеку.
– Да. Правы.
Даже беря в расчет малоприятную братию коллекционеров оружия, я видел, что довольно сильно озадачил этого лесоруба.
– Ясно, – сказал я. – Ладно. Хорошо.
Видишь ли, я был уверен, что все повторится. Уверен, что будет еще одно вторжение, и что я снова однажды столкнусь с людьми в балаклавах, которые будут угрожать моим близким. «Сделай что-нибудь, Теренс». Ее голос звучал в моей голове, пока продавец показывал, как чистить ствол и как заряжать патроны. Я слышал эхо ее слов, пока доставал чековую книжку и оформлял покупку.
– Обращайтесь с ним бережно, – сказал лесоруб, словно продавал мне собственного ребенка.
– Конечно, – ответил я, пока моя парящая в свободном падении душа замедляла свой полет. – Разумеется.
* * *
ТЫ всегда очень крепко спала. Мы сразу заметили это различие между тобой и твоим братом. Ты спала, он плакал. Но все равно было рискованно устанавливать возле тебя радионяню, пока ты в кровати.
Мне даже стало казаться, что я целенаправленно рискую, словно какая-то потайная часть меня всегда хотела быть пойманной. Что-то во мне неизменно сопротивлялось моим осознанным намерениям, даже когда Рубена не было рядом.
Но ты не проснулась. Я воткнул монитор в розетку и спрятал его под твоим шкафом, сразу за свернутым плакатом Пабло Казальса. Ты заворочалась в постели, и я ждал у двери, когда ты затихнешь.
Тем же вечером в своей комнате я проверил динамик. Я отлично тебя слышал. Успокоительный ритм твоего дыхания звучал на фоне потрескивания из того же динамика, через который однажды послышался фатальный плач твоего брата.
Я слушал твой голос через радионяню. Ты разговаривала по телефону с Имоджен, рассказывала обо мне и о том мальчике.
– Он приходил, – сказала ты.
– Папа его не впустил, – сказала ты.
– Я будто с Гитлером живу, – сказала ты. – Или со Сталиным.
– Если бы был поисковик по содержимому мозга, он бы уже рылся в моей голове, – сказала ты. – Если бы не был таким старомодным и умел пользоваться компьютером.
– Мне надо увидеть Денни, – сказала ты.
– Ты не понимаешь. Мне надо, – сказала ты.
– Ладно, попробую. Я его будто всю жизнь знаю, – сказала ты.
– Когда я с ним, все остальное становится не важным. Как будто я играю Бетховена. Как будто все по-настоящему. Как будто весь мир – это просто плохой сон, а рядом с ним я просыпаюсь, прихожу в себя и знаю, что все будет хорошо, – сказала ты.
– Не смейся. Я правда так чувствую, – сказала ты.
– Да плевать, – сказала ты.
– Иди ты, – сказала ты.
– Нет, – сказала ты. – Нет.
– Я не об этом, – сказала ты.
– Ну ты и мерзкая, – сказала ты. – Ужасно мерзкая.
– Да мне все равно, где он живет, – сказала ты.
– Я придумаю, – сказала ты уже не так громко.
– На прошлой неделе, – сказала ты.
Твои слова звучали все тише, пряча тайны в треске динамика, но я был полон решимости разгадать их.
Следующим вечером, через два дня после твоего дня рождения, я завез тебя в музыкальную школу и уехал, но только чтобы припарковаться неподалеку. После того, что случилось в твой день рождения, я понимал, что мне нельзя быть слишком подозрительным.
Когда я через две минуты увидел, что ты выходишь из здания, я выбрался из машины и последовал за тобой. Где виолончель? Наверное, ты оставила ее в школе. Тебя прикрывал какой-то другой ученик? Ты испытывала хоть каплю стыда или волнения, ведь на носу был Йоркский фестиваль драмы и музыки? Я не знал. Я знал только то, что видел. А видел я твою спину, удаляющуюся