Шрифт:
Закладка:
Я женился и переехал в Москву. Однажды мы с Милой отдыхали в Крыму. Мы остановились в Ялте. Сняли какую-то хибару, бросили чемоданы и отправились подышать вечерним морским воздухом на ялтинскую набережную, где когда-то прогуливалась чеховская молодая дама с белым шпицем. Та самая Анна Сергеевна, в которую влюбился Гуров. Словом, однажды, лет пятьдесят-семьдесят спустя, то есть в наше уже время, и, вполне возможно, именно в тот вечер, когда мы с Милой пошли прошвырнуться по ялтинской набережной, за одним из столиков кафе сидели Шварц и Наташа. Они пили вино и целовались [Шраер-Петров 2016: 367].
* * *
Чехов в Фиуме и Генуе, Бунин в Грассе и Жуан-ле-Пине, Набоков в Каннах и Ментоне… Когда я оказываюсь на Ривьере, в памяти начинают звучать голоса русских писателей, принося с собой вереницы биографических и литературных ассоциаций. Болезнь и любовь, война и эмиграция гнали русских писателей и их вымышленных альтер эго к средиземноморским и крымским берегам[46]. В Ялте, Аббации (Опатии), Оспедалетти, Ницце и других ривьероподобных курортах сам воздух магически наполнен неуловимым предчувствием той близости и узнаваемости, которая бередит литературное воображение…
В октябре-ноябре 2004 года мне страшно повезло – я провел пять недель в колонии художников, гуманитариев и литераторов в Больяско, лигурийской рыбацкой деревне к востоку от Генуи. Это был совершенно другой мир: задолго до Трампа, Ковида-19, волны протеста против расизма и вакханалии обезглавливания памятников – волны, превратившей в пылающий остров страну, которую мы с родителями сделали своим новым домом после эмиграции в 1987 году. Хотя ретроспективный анализ исправляет то, что в свое время не осознавалось или не признавалось, в 2004 году швы нашего иммигрантского житья казались упрятанными гораздо глубже в материю американской жизни, чем теперь, осенью 2020 года, когда я печатаю эти строки… Несмотря на отвлекающие от экрана компьютера щедроты итальянского городка и на вид Гольфо Парадизо из окна моего кабинета, я все же смог хорошо поработать во время пребывания в Больяско. Поджимали сроки, я заканчивал многолетний проект: двухтомную антологию еврейско-русской литературы с 1800-х по 1990-е годы.
Первые десять дней в Больяско я жил ожиданием приезда моей жены из Бостона. Кэрен прилетела в Италию в конце октября и только на две недели: практикующие врачи-терапевты не могут надолго оставлять своих пациентов. На следующий день после ее приезда мы дошли пешком до карманной железнодорожной станции Больяско. Туманным поздним утром электричка – граффити, женщины-рома с детьми и итальянские школьники-прогульщики – несла нас с женой по густонаселенным пригородам Генуи. С платформ виднелись магазинчики готового платья, джелатерии и табачные киоски. Справа от железнодорожных путей высились горы; из середины оливково-зеленых склонов клубился дым, а к голым вершинам тут и там поднимались пирамидальные тополя. Слева, когда нас не проглатывали тоннели, глазам открывалось море, бежево-коралловые виллы, зубастые скалы, зонтичные пинии. Я почему-то вспомнил себя подростком-отказником, читающим о таких местах, о которых советским людям оставалось только мечтать, – Итальянская Ривьера, Венеция, Капри. А когда сквозь пыльные окна электрички, подъезжающей к Стационе Бриньоле, я увидел холмистый горизонт Генуи, усеянный куполами и палаццо и уставленный башенками, словно золоченая шахматная доска иной жизни, я сказал своей жене – родившейся в Америке дочери еврейских иммигрантов, – что счастливы те, кому открываются очертания судьбы.
Мысли о писательской судьбе не оставляли меня и на следующий день, когда мы с Кэрен дошли пешком из нашего незатейливого Больяско до его вальяжного соседа, Нерви, самого последнего пригорода Генуи к востоку от городской черты. Мы спустились по Виа Аурелия до пустого Пит-Бара. Позади осталась обветшалая вилла, утонувшая в тенистом парке. Свернув налево в сторону моря, мы обошли стороной бывшее здание железнодорожного вокзала, теперь превращенное в частную резиденцию, с одичалым садом, где с ветвей свисали перезрелые, пылающие плоды хурмы и выпотрошенные, забытые баклажаны. Мы прошли мимо небольшой бухты с галечным пляжем, антикварными шлюпками и заколоченным досками кафе. Два смуглых смотрителя мелкой флотилии, устроившиеся на ближайшей скамейке в глубокомысленных позах, были настолько поглощены решением вопросов мира и войны, что едва ответили на наши осторожные приветствия. Мы поднялись по ступенькам, и тут нашим глазам открылась знаменитая в Генуе и ее окрестностях набережная – приморский парадиз местных фланеров, passagiata al mare.
Пассаджата тянется вдоль моря на протяжении полутора километров, упираясь в старый порт Нерви. Когда мы в первый раз гуляли там, солнце уже садилось над морем. Изящно одетые итальянцы, многие из которых выгуливали собак и собачек разных пород, размеров и мастей, фланировали или толпились вокруг скамеек, обращенных к морю. Мимо нас проносились поезда – ртутные градусники международных экспрессов и резиновые грелки электричек. Пассаджата построена на отрогах скал и руинах средневековых крепостей и стен. Узкие ступени с веревочными перилами спускаются к бухточкам с изумрудной водой, цвет которой, как принято теперь говорить на Ривьере, обязан своей насыщенной голубизной уровню загрязненности Средиземного моря. Насадив катышки хлеба на крючок, рыболовы забрасывали длинные удочки в море. Разносчики-берберы с изможденными лицами предлагали прогуливающимся дамам и господам свои обычные товары – кожаные сумки и ремни, компакт-диски. Древние пинии нависали над водой, скалами и виллами. Ресторанчики с розовыми скатертями были похожи скорее на венские кафе (только без «режущих душу скрипок», как у Бунина в «Генрихе»), чем на генуэзские траттории. По правую руку от нас остался подземный переход к новому вокзалу, а по левую – Hotel Ristorante Marinella, куда любовники убегали с набережной. Было жарко, несмотря на пополуденный час в октябре. Укрытая от ветров, прорезанная между солнцем и стеной скал, пассаджата была подобна приморскому парнику, горячечной мечте северянина.
Мы подошли к месту, где дорога резко поворачивает, а потом спускается в порт. «Look, Sholem Aleichem», – громко сказала Кэрен. И указала на табличку, вмурованную в выпуклую скалистую стену. Прямо над стеной возвышался живописный особняк, выкрашенный в персиково-палевые тона. Я вытащил из кармана блокнотик и переписал текст с памятной доски: «А ricordo dei lunghi anni di soggiorno a Nervi del brilliante scrittore in lingua Yiddish Shalom Rabinovitz in arte “Sholem Alejchem” (1859–1916)». Табличку повесили только в 2003 году! Между тем вокруг меня собралась кучка зевак: две растрепанные итальянки с ревущими в колясках детьми, группа сильно намакияженных старух в меховых манто и два поджарых старика в пиджаках дорогого пошива и шейных платках, а также молодая женщина с нервным шпицем на длинном поводке. Любопытствующие явно были в равной степени озадачены иностранцем, который прилежно переписывал слова, высеченные на памятной доске, и самой доской,