Шрифт:
Закладка:
Нет, я не прошу снисхожденья. В таких вещах ложь нестерпима. Я только желаю понять – или дать понять, – чтó это было. Этот погреб, словно фальшивый склеп, с пятнами плесени и селитры в углах и на сырых досках его стен, был уже могилой, пусть первой, пробной ее могилой, но тоже узкой, глубокой, уже отнимавшей у мира все, что было в ней, в Жене, в единственной и не похожей на свой живой повтор. Мне было страшно туда спускаться, крутая лестница скрипела, и я боялся, да, боялся; но видит Бог (ибо у Него все живы, это у нас все мертвы), я боялся лишь быть застигнутым с нею – и на лестнице, и потом, когда мой пыл помутил мне разум, и я не мог понять, слишком ли шумно дышу, двигаюсь, люблю. Я любил ее много раз, раз за разом, все не мог остановиться, хоть голые доски сдирали мне кожу с колен (и ободрали их в кровь), но я не смел прекратить, сдержать себя, позволить смерти забрать то, что уже никогда не повторится, что пришло к нам в мир – и внезапно ушло, верней, готово было уйти, но я и только я застал его на пороге. В этом истинный смысл, в этом значенье того давнего мига, который плохо понятен нам, теперешним, привыкшим не ценить ничего, штампующим деньги, вещи, детей, не умеющим даже заметить уют, тепло, будто они всегда обязаны быть с нами, меж тем как жалкий камелек средневековья был людям дороже наших коллективных печей и каждая вещь, добытая тяжким трудом, была ценима, любима, единственна. Да, я боялся, но не мертвой! Конечно же нет! Клянусь, если бы девочка вдруг шевельнулась, ожила, вдруг распахнула глаза – хоть от того, чтó я делал с нею, если бы, повторю, этот акт, назначенный человекам и всем Божиим тварям для продления жизни, если бы он каким-то чудом вернул жизнь, – я бы вскрикнул разве от счастья и уж тогда не боялся бы никого, ничего. Увы! я не был Тем, Кто один мог сказать «талифá куми́», «встань, ходи», и мертвые поднимались. Нет, мой жалкий спазм, хоть и нес мне блаженство – невиданное, небывалое, слишком долго я сдерживал себя, вот именно, слишком долго, – был бессилен вернуть дыхание той, для которой я не пожалел бы и своей души. Тут я был бессилен.
С трудом, дрожа всем телом, выбрался я наверх, кое-как приведя мертвую в прежний вид и одевшись сам, но забыл свечу, забыл запереть дверь – и подвальную, и входную, – ноги теперь не держали меня, я споткнулся на крыльце и повалился куда-то в траву, под забор, вероятно, наделав шуму. Правда, никто не вышел, но ближние собаки снова подняли лай и долго не замолкали, меж тем как я лежал в траве, словно пьяный, и был действительно пьян невыразимым счастьем, пониманьем своей удачи, своей правоты пред лицом жизни и правдой смерти, огромная звездная царская ночь плыла надо мной, и грела меня, и вливала силы – в меня, увы, в одного меня. И я снова рыдал, уже не боясь быть пойманным, рыдал в голос оттого, что Женя осталась в погребе, что теперь-то она уйдет, уйдет навсегда, без надежды на встречу там, где уж не будет ни мужчин, ни женщин, ни юных девочек, ни глупых студентов, ни этой ночи, ни жаркого дня в осеннем овраге, а только разве Божественный свет да тихое, как вздох, паренье ангелов. И почему тогда, вопрошал я, почему яблоко, этот эдемский плод, плод запретный, не спорю, почему его дóлжно рвать лишь с дерев? А поднятый, он уже плох, мертв, ибо подточен червем? И почему он вечно мучит нас всегда постыдными ролями? Стыдными… Боже мой! Разве тут стыд? Стыд – это слабое, глупое имя того разлома мира, попав в который душа, если не вовсе мертва, рвется надвое, пополам от боли, восторга, от невозможности продлить миг… Наконец я поднялся и побрел прочь. И, лишь дойдя до дома, вдруг что-то вспомнил, и остановился, и чуть не закричал, вдруг поняв горькую, почти ожегшую меня истину, с которой после пытался смириться, лежа в одиночестве, не одну ночь и которая тогда чуть было не скользнула вон, как русалка, как серая рыбка у прибрежных камней: я не изнасиловал мертвую девушку. Она уже была женщиной – до меня.
Заночевал я у брата.
XIX
Когда я пришел, он спал, а когда утром он собрался на службу, спал я. Это меня вполне устраивало. Мне, однако, было уготовано не совсем обычное пробуждение. Был полдень, когда настойчивый звонок в дверь прервал мой, как мне казалось, важный и интересный сон. Пытаясь задержать его в себе, поймать тающий смысл, я вскочил из-под простыни, шагнул в прихожую, очень узкую, и открыл дверь. На пороге стояла Женя. Меня так и качнуло к ней (не от нее!!), но тут-то я наконец пришел в себя и разглядел с немедленно сжавшей душу тоской, что то была всего лишь Наталья. Впрочем, кое-что в ее взгляде и, пожалуй, в одежде могло насторожить тотчас. Уж очень верно, до мелочей, до сердоликового колечка на безымянном пальчике, повторила она похоронный наряд сестры. Я это сообразил, пожалуй, прежде, чем то, что стою перед нею голый, и именно потому просто отступил вглубь, давая ей дорогу, невольно мотнул все еще полной грез головой и сказал:
– Проходи.
Она вошла, я захлопнул дверь, тут только поняв наконец, что на мне ничего нет. Но под странным ее взглядом я как-то вовсе этого не устыдился и лишь взял со стула трусы, натянул их, потом надел рубашку и домашние брюки, сунул ноги в тапочки и буднично заявил:
– Сейчас поставлю чай. Позавтракаешь со мной?
Мгновенье она молчала, глядя на меня. Потом тихо произнесла:
– Вы были у нас ночью.
Потому ли, что это была правда, или оттого, что взгляд ее непонятным образом лишил меня всякого страха, я просто спросил:
– Откуда ты знаешь?
К моему изумлению, она покраснела, а вслед за тем на глаза ей навернулись слезы.
– Я не спала, – сказала она, – не могла уснуть. И видела вас. Как вы пришли.
– А дальше? – Мой голос даже не дрогнул, ручаюсь. Я, верно, не был еще тогда трус, как теперь.
– Я… я всё видела, – проговорила она с запинкой, еще тише, выделив тоном лишь слово «всё». И опустила голову. Вернее было бы сказать – уронила голову, когда б мы сидели за столом, а не стояли у моего дивана против друг дружки. Я, помнится, даже задумался на миг над этим ее «вы» и над тем, до какой степени она все еще видит во мне школьного учителя, пусть только практиканта, прежде глупого и смешного (только было ли это и впрямь?), но теперь совершившего антипедагогический акт. Сейчас мне не кажется это забавным, но тогда я почти готов был усмехнуться. Однако вовремя понял, что все еще не восстановил со сна свой