Шрифт:
Закладка:
XXII
Нестерпимый гнет: дым за окном, нельзя открыть форточку. В доме душно, жарко. Гарь сочится сквозь щели, уже нельзя понять, чувствуешь ее или нет. Ничто не спасает. Между тем нынче день визитов. Начался он с того, что вновь позвонила мать Инны. Пожилая нанайка теперь не ругалась – она плакала. В отличие от меня, она нашла адвоката. И видела Инну. Теперь дело шло медленно – по ее словам, – но, по словам адвоката, лучшее, на что могла рассчитывать ее дочь, сидящая сейчас в тюрьме, «вы просто не знаете, какой там страх!», так это на принудительное лечение в доме скорби. И то после суда. А когда суд – никто не знает. Ее, мать, терроризируют родственники поруганного покойника. Требуют денег, которых у нее нет. Грозятся расправиться с ней, если денег не будет. А где их взять? Продать квартиру и жить на вокзале? И не могу ли я хоть чем-то помочь? Быть может, я знаю, откуда весь этот черный ужас? Быть может, я что-то вспомню, что могло бы спасти девочку? И как это все могло случиться? Господи! Я весь трясся, слушая ее. Велел ничего не продавать, не бояться, а если станут звонить снова, дать им мой телефон. Сказал, что сам обращусь к юристам. Что должен быть выход. Что Инна не виновата: подпала под влияние усатой твари. Что обязательно сообщу это следствию. Что уже назвал себя ее женихом. И не откажусь от этого, буду бороться за Инну. Последнее, кажется, потрясло старуху: рыдать она перестала и, готов поклясться, принялась взвешивать, достойная ли это партия для ее дочки. Я воспользовался заминкой и положил трубку.
Сегодня Вайтхед не помог: читать я был не в силах. Решил сходить к часовщику, но тут как раз пришел Костя. Вид у него был смущенный. Он вернул мне пластинку Талбота и хотел уйти, даже не выпив чай. Мне было стыдно сказать ему, как я ему рад и как боюсь вновь остаться один, и под конец все же уговорил его чуть-чуть у меня посидеть. Его соблазнил мате – он никогда прежде его не пил. Зато чтил и читал латиноамериканцев. Мы сели в гостиной, в старичковые кресла, и я, чтобы надежней его удержать, сказал, что нынче тут можно курить: кой чорт миндальничать, когда за окном такое. От него-то я, кстати, и узнал о лесных пожарах на юге Москвы. Да, но Ховрино-то на севере, что же тогда во всем городе? Он ответил, мол, то же, что и здесь. И достал сигару. Я вооружил табачной палочкой дедову трубку, и мы всласть покурили, потягивая мате. В конце концов он все же стал прощаться, но напоследок объяснил причину своего смущения: не удержался и показал Талбота Ивану. Я только рукой махнул. И вовсе неожиданно для самого себя вдруг спросил, не может ли его отец меня исповедать. Он изумленно задрал брови – я прежде никогда не виделся с его отцом, – но сказал, что, конечно, может, пусть я позвоню вечером, он узнает, когда мне лучше прийти.
Мне слегка полегчало после его ухода, но ненадолго. Вновь прозвонил телефон, хозяин снятой квартиры осведомлялся, нарочно ли я не запер входную дверь. Меня опять словно вздернули на дыбу. Сломя голову, бегóм, задыхаясь от дыма и только что выкуренного табака, я помчался к Смольной, чуть не попав на кольце под «КамАЗ». Дверь была распахнута, но в комнату, судя по пыли, никто не входил. Зато на кухне, прямо на полу, поверх погреба был разложен матрац с моей кровати, все прочие ее части распиханы по углам, а на кухонном столе (местном, не моем) ворохом лежал Врубель. Десяти секунд мне хватило, чтоб убедиться в невозможном: ни одна гравюра не пропала, не была даже помята или испачкана. Но, конечно, все они были просмотрены, и я догадывался как. Пол был завален окурками. Бутылки из-под пива и водки перекатывались под ногами. В одной из них торчала оплывшая свеча. А посреди матраца стыло мерзкое бесцветное пятно, формой похожее на тест Роршаха, который, однако, тут был бы лишним: все было ясно без него. Гребаные простолюдины! Поштамповали тут свое потомство – если, конечно, их девки могут еще рожать, – погоготали над гравюрами и уползли, оставив, словно улитки, липкую слизь… Теперь уже я чуть не плакал. Закрыл дверь, сходил домой, вернулся с замком и инструментами и часа три колупался в дряхлой древесине, после чего ушел, забрав Врубеля. Бессмысленно, да. Но ничего не мог с собой поделать.
События, однако, продолжались, вертясь все время вокруг телефона. Старушкe vis-à-vis, Любови Львовне, сделалось дурно от дыма. Телефона у ней нет, она дотащилась ко мне, чтобы я вызвал неотложку. Я, натурально, вызвал. Тут настал черед Ираиды Петровны. С водой все хорошо, а вот пенсию опять задержали. Не дам ли пятьдесят рублей взаймы, оплатить телефон? Натурально, дал. Кто еще? Самое время явиться медноголовым.
И впрямь: в дверь снова звонили. Но не они. Два бледных юноши в черном. Похоронное бюро? «Мы хотим немного рассказать вам об Иисусе Христе…» Нет, вздор: это «Шрамм», Буттгерайт. И, помнится, к его маньяку явились пресвитериане – либо методисты. Эти тоже, конечно, были плодами тех же гнилых корней – Реформации, – но с более поздней ветки. Свидетели Иеговы.
– Как мило!
– Вы знаете, в чьих руках находится мир?
– Еще бы! Довольно взглянуть в окно, чтобы это понять.
Слегка удивленные улыбки:
– Вы всегда это знали?
– Разумеется, да. И я сам, кстати, тоже свидетель.
Брови обоих взлетают вверх, как по команде:
– В какую же группу вы ходите?
– Я, правду сказать, если и хожу, то в церковь.
Изумление на пределе, улыбки блекнут. Развожу руками:
– Так уж привык. Но это не очень большой грех. Ведь церковь-то эвтаназии…
Исчезают улыбки, уходит и удивление: они уже поняли, что я шучу. Степенно идут прочь. Что ж, помилуй их Бог. Но мне не до них. И шаги их уж стихли на лестнице.
Уже был вечер, но я все не мог найти себе места. Все во мне точно перевернулось. На столе лежал оскверненный Врубель и рядом с ним паспарту: подсмотренный (знатоком-вуайором) Талбот. Я достал пластинку, бегло глянул на свет. Скучно. Теперь – скучно. И это уже нельзя изменить. Словно на снимок село пятно. Огромное, во весь снимок. Я решил дойти до часовщика.
Еще не стемнело, но фонари на Онежской давно зажглись – из-за дыма. Я быстро миновал будку ключника (именно в ней я приобрел замок) и взбежал по ступеням крыльца в контору к часовщику. И застыл на пороге. Все было разгромлено. Полки повалены, кассеты кое-как собраны в ящик, прилавок сдвинут, сам часовщик в стельку пьян. Размазывая по щекам слезы, он силился объяснить мне, в чем дело. Кое-как я разобрал главное: на него напали, его выселяют, гонят прочь из Ховрина, куда-то к чертям собачьим, за железнодорожный путь. Он говорил и говорил. А я, опершись о прилавок, все смотрел на разгром, второй разгром за день. Мой мир рушился. И я это понимал.
XXIII
Был на исповеди. К отцу Кости не поехал – не хватило духу. И долго выбирал меж двумя церквями: церковью Знаменской иконы в Аксиньино (вверх, к метро) и церковью Знаменской иконы в Ховрино (вниз, по Фестивальной). Она была ближе, и я пошел туда.
Явился чуть не засветло, но застал лишь служку. Купил у него свечей и, отвесив поясные поклоны пустой церкви, прошел вперед и поставил первую Христу Спасителю. Как бы не так: свеча качнулась и упала, дымя погасшим фитильком. Я поднял ее, снова зажег, но со второй пошел уже к Божией Матери, патронессе храма. Эта не упала, но загасла сама, даже без дымка.