Шрифт:
Закладка:
Так ли? Так ли в самом деле? И теперь, двадцать почти лет спустя, уже в Москве, не ждет ли меня страшная тень в кабинете медноголовых? Не разоблачен ли я? Пусть я не антиквар, одна строчка в досье (сообщенная, к примеру, по инстанции, и ведь спрашивал же меня Сорокин, где я учился), перетянет, конечно, любую коллекцию мебели или картин. А ведь они могли заявить – эти добрые простые люди. Попросту сообщить, не возбуждая дела. Правда, тогда, кажется, такие дела возбуждались и без согласия родственников, но как знать? Быть может, не хватило улик, но я попал на заметку и за мной давно следят? Господи, помилуй меня, глупца!
До допроса еще неделя.
XXI
На сей раз проснулся я не от шума – от гари. Еще ничего не поняв, вскочил из-под одеяла и ринулся в кухню. Нет, всё в порядке. Ни воды, ни огня. Зато за окном что-то странное: густой туман. Я выглянул в окно и поперхнулся: не туман, дым. Очень едкий, но не весьма плотный. Мысль о пожаре исчезла тотчас, сама собой. Зато явилось горькое ощущение, что я опять попал впросак. Мир любит эти фокусы, построенные на намеках и знаках, в конечном счете на повторении, которого я так не терплю. Ему же только и нужно как будто каждый день разуверять нас в нашей уникальности – и в его собственной неповторимости тоже. Он только и делает, что повторяет. И лишь самое главное, бесценное, то единственное, что лишь однажды встречаем мы на пути и перед чем готовы отречься от всего прочего, – только это одно он не повторит ни за какие коврижки. Nevermore. А уж зато пустит в ход весь арсенал шулерских своих средств, чтобы отнять у нас это. Женя, Наташа… Я прикрыл, как мог плотнее, створки окон, форточки и балконную дверь, и гадкая гарь потихоньку осела. Или, может быть, уплыла в вентиляционную шахту, в которую, должен признать, я слабо верю. Это была гарь, конечно, не из крематория. Но все равно это была гарь – вот что я хочу сказать.
Разумеется, есть совсем другой символизм, более фундаментальный, чем такие намеки и знаки. Мы смотрим и видим цветовой образ пред нами и говорим, что это кресло. Но все, что мы видим, – только цветовой образ. Возможно, художник способен не перейти к понятию кресла. Он может остановиться на констатации цвета и формы, прекрасного, скажем, цвета и очаровательной формы (кресел «моих» старичков это не касалось). Но те из нас, кто не являются художниками, я например, очень даже склонны, особенно если устали, перейти прямо от восприятия к обладанию тем же креслом любым путем, чувственным или умственным. Я, кстати, так и поступил – просто подогнулись ноги. И не потому, что я устал, закрывая форточки, это было бы уж слишком после крепкого, полноценного сна, нет; но оттого, что устал вообще, устал от себя, устал от мира. К слову сказать, весь пассаж о «другом символизме» – выписка из Вайтхеда. Я уже говорил прежде, что этот неустанный борец за уникальность один мне приятен и мил в гуще пустопорожней философской трескотни. Не удивительно, что его плохо знают и редко вспоминают. Его образ мыслей – особого рода раритет в кругу тривиальностей, называемых «философией». Его брошюрка как раз подвернулась мне под локоть, когда я сидел, переводя дух, в жестком (так уж случилось) кресле (хотя я норовлю выбирать всякий раз его мягкого близнеца), и тут я впервые за много дней забыл про себя: действительно, просто забылся, зачитался. Но в мире мало таких авторов, таких книг. Все же я ощутил некоторое успокоение, достаточное по крайней мере для того, чтобы приготовить себе нормальный, еще не приевшийся завтрак (сырые бобы с поджаренными шампиньонами в луке). После него, казалось, и силы вернулись ко мне.
Впрочем, помимо завтрака, делать я опять ничего не стал. Пошел в гостиную, застелил кровать и лег поверх покрывала с тем же Вайтхедом в руках. Вот еще одно волшебное свойство его книг (безмерно редкое средь философов): они не мешают думать.
Итак, опять: Женя, Наташа. Как же похожи (для всех) были они и как непохожи для меня! Словно я завел жену и потерял любовницу. От одной я бегал, другая ушла, затворив за собой дверь, самую прочную в мире. Мне кажется, я теперь не помню, как именно отделался под конец от Натальи лишь потому, что бредил, буквально с ума сходил по ее умершей сестре. Лето кончилось – на манер, принятый в тех краях, – в одну ночь. Холод пронизал воздух, листва слетела вниз, как плащ с натурщицы (очень костлявой; быть может, у ней, кроме плаща, была еще и коса в руке?), и я уже не мог слоняться целыми днями по Городку, тем паче что он мне крепко надоел: не знаю, как теперь, но тогда его можно было обойти кругом часа за два. В общежитии было скучно, явилась, как инфлюэнция, мода сражаться в карты, причем делать это на всех парах, прихлопывая козырями и приговаривая «а вóт ее, по усам!» (словно били подружку Инны). Брат тоже мало мог меня развлечь, а я, изнывая, все ждал, когда ж наконец вступит в силу время, «которое лечит». Много лет спустя одна умная дама разъяснила мне, что я неправильно понимаю смысл этой присказки; лечит не время, сказала она, а смена событий, новые увлечения, новые роли в жизни, душевный либо духовный рост, наконец, семья, дети. И, боюсь, была совершенно права. Ничего этого у меня не было, так что время не торопилось помочь мне. Теперь я знаю, что никогда не помогло. Но в ту пору все же возлагал большие надежды (хотя у Диккенса любил не их, а, как понятно, «Лавку древностей») на свое возвращение в Москву. Словно сквозь сон – дурной, нездоровый сон, где никак не поймешь, спишь еще или уже нет, – завершил я учебу. Мой диплом был посвящен драматургии Писемского (а почему – бог весть), и я с удивлением вижу (когда вижу) снимки нашего выпуска: никого не помню по имени и вряд ли бы узнал, столкнись вдруг с кем-нибудь из бывших сокурсников, к примеру, в метро. Я, впрочем, и всегда был довольно замкнут.
Несколько ясней проступают следующие пять-шесть лет: это уже не сон, скорее акварель – или переводные картинки. Возвращение блудного сына; размолвка с матерью; размен квартиры. Упорное умножение средств за счет торговли монетами близ Таганки и осторожные пополнения – на вырученные деньги – коллекции редкостей, доставшихся мне от дедов; их при разъезде мать отдала мне все до одной чуть ли не с радостью… Боль по ночам при попытке вспомнить – не то что Женю, Наташу. И горькое рукоприкладство, чтобы если не заглушить эту боль, то хоть упиться ею. Пить же в действительности я никогда не мог, как и курить – за вычетом английского табака, заправленного в самокрутку и в таком виде воткнутого в трубку-мундштук деда. На сей случай (крайне редкий) у меня был запасен весь прибор: табак (всегда контрабандный, с привкусом меда и чернослива), папиросная бумага, уже разделенная на лоскутки, специальная, прошлого века, машинка для сворачивания этих лоскутков вместе с начинкой в тугой рожок, трубка. Весь процесс занимал никак не меньше четверти часа: табак был плотно спрессован, а мундштук требовал толщины патрона в добрую сигару, не в тощую сигаретку. Но все это я пускал в ход лишь в крайних случаях – опять же ночью, когда никакие спазмы плоти, никакие молитвы (к ним, спасибо матери, я был приучен с детства) не могли рассеять любимый образ. Тогда я шел в кабинет, на диван, и курил, иногда посматривая сквозь дым в папку гравюр или в книгу. От этих воскурений, должно быть, в силу их нерегулярности, голова шла крýгом, и это было лучше всего. Я гасил свет, ложился под одеяло и наконец засыпал. А утром брел на Таганку, где, кроме скаредных собирателей и алчных менял, встречались порой весьма известные в своем деле люди, тоже скаредные и алчные, но знавшие, кто я такой, и то ли с усмешкой, то ли из любопытства следившие за тем, как поворачиваюсь я в толпе покупщиков и торговцев, а порой и хвалившие меня в глаза за удачно нажитый барыш.
Я был всегда аккуратен – во всем. В тратах, в пище, в одежде, в тех сексуальных связях, что все-таки порой позволял себе – после Жени с Наташей и вплоть до Инны. И постепенно (возможно, как раз от этой аккуратности) мир стал ярче и интересней мне, я словно устроился, обжился в нем. Я приобрел некоторую респектабельность, некий спокойный взгляд на жизнь, конечно, не отменявший того, чтó я не мог забыть, даже если бы сильно хотел, а я к тому же и не