Шрифт:
Закладка:
XIV
Позавтракав, я приступил к уборке. Да, я люблю убирать. И даже при общей слабости, телесной и душевной, мне было приятно навести порядок, пусть новые вещи были много старее действительно старых и бесконечно безобразнее их. Все же из них можно было составить какое-то подобие уюта, особенно если не слишком к ним придираться. Оглядывая их, я вскоре довольно отчетливо стал представлять себе пожилую чету – верно, мертвых родителей моего алкоголика, – где кто-то страдал отложением солей или чем-то подобным. Две одинаковые кровати отличались тем, что одна была ровной и твердой (что-то положили поверх пружин), и то же касалось двух одинаковых кресел. Их я поставил в ряд у стенки, отделив от изножья своей постели кривоногим чудищем, заменившим мой изящный столик. Угол, прежде занятый фисгармонией, остался пуст, но туда я перенес из кабинета стол с компьютером – единственное, что не было увезено, помимо комода. Тут обнаружилось, что, кроме двойной книжной полки, взятой мною из той квартиры, появился откуда-то еще простецкий, в одну секцию, стеллаж, сколоченный из фанеры. Как ни старался, я не мог вспомнить, в который же раз мы привезли и втащили его сюда, но теперь решил, что он мне пригодится. Компьютерный стол я поставил в простенок между углом и балконной дверью, а этот стеллаж – как раз на место фисгармонии. Будь он чуть-чуть шире, он бы накрыл бледное пятно на полу, ею оставленное. Но и так вышло совсем недурно. Теперь осталось лишь замаскировать комод: это я придумал тотчас после того, как нам не удалось его сдвинуть. Я разыскал старую занавеску, постелил ее на него так, чтобы она свешивалась до середины первого ящика, а двухъярусной полкой надежно придавил ее. Получившаяся конструкция вышла, как мне казалось, достаточно уродливой, чтобы не бросаться в глаза. На середину комнаты я выдвинул свою тумбочку с телевизором и видеомагнитофоном, а на полках поверх комода разместил видеотеку: всякие новинки, особенно технические, казались мне совершенно безопасными, а главное, абсолютно чуждыми моей душе, всем моим вкусам и предпочтеньям. Надо сознаться, впрочем, что набор фильмов мог, конечно, навести на след. Джордж Ромеро, Дарио Ардженто, Йорг Буттгерайт…[3] Но, с другой стороны, тут было легко оправдать себя: дескать, я люблю лишь авторское кино, не моя вина, что тот же Буттгерайт или, к примеру, Анджей Жулавский предпочитают ставить псевдохоррор и андеграундовскую эротику. Я их смотрю, но я им не судия. Что касается документов и бумаг, в том числе злополучной папки с хроникой нашей семьи (разумеется, аккуратно собранной, уложенной в порядке и завязанной прочной тесьмой), то все это я рассовал по полкам стеллажа с деланой небрежностью. Это, собственно, был последний штрих: теперь комната была именно такой, какой я хотел ее видеть. Такой, как должны были ее увидеть другие, особенно те, что добывают правду с помощью пинков. Пол я подмел, и теперь оставалось только начать ремонт в кабинете. Покамест – для антуража – я выставил там лишь стремянку: почти такую, как у Буттгерайта, только ниже – не те габариты, не Германия. Поставил ее прямо посередине, под голой лампочкой; плафон (пустяки, но все же рисовый китайский пергамент с рисунком птиц) уехал в запакованном виде на новую квартиру. В гостиной люстру я не тронул. Она меньше бросалась в глаза, ибо ее формы и хрусталь с невероятным упорством подделывали, пуская в ход то стекло, то пластик, в течение последних лет тридцати пяти, и конца этому новоделью не предвиделось. Я только обернул бронзу газетой и остался доволен этой подделкой под подделку: она позволила мне сохранить хотя бы привычный вечерний свет. Я также оставил одну трубку из своей коллекции: трубку-мундштук моего деда, разоренного Гражданской войной и умершего в тюрьме. Эта трубка намекала на его судьбу трехцветным набором черенка и точеной рожицей чорта на месте люльки. Я выставил ее на одну полку с Буттгерайтом, и на фоне броских цветов кинофутляров она тоже не привлекала к себе посторонний взгляд. И только теперь, когда все вещи оказались на местах, я вспомнил о замке.
Это был обычный врезной замок, которым я намеревался укрепить дверь снятой квартиры, бездумно купив его и только потом сообразив, что он-то, пожалуй, и есть самое тонкое место, наименее прочное звено в цепи событий, призванных оградить меня от постороннего вмешательства. Я мог его врезать сам; но я не мог сделать это бесшумно, не привлекая внимания соседей. А их внимание, неизбежные реплики, пусть самые краткие, вообще осознание ими, что в их подъезд вселился новый жилец, – все это было крайне нежелательно для меня. Конечно, было нельзя начинить квартиру антиквариатом и оставить в дверях ржавый щелкунчик из тех, что открываются ногтем и от которого у хозяина, ясно, был второй ключ; но и пускать в ход молоток со стамеской до переезда я не решился. А теперь не знал, как поступить.
Дождь за окном, хотя давно превратился из ливня в мелкую морось, прекращаться не думал, а, вернее всего, намерился идти всю ночь. Ночь, кстати, уже наступила, так что мне оставалось только положиться на случайность, на то, что в первые двое суток никто не поздравит меня инкогнито с новосельем. Все же я счел нужным, надев плащ и сыскав зонтик, дойти до снятой квартиры и хотя бы сделать видимость жилого присутствия в ней. Чуть раздвинув детали кровати на кухне, заглянул в погреб и убедился, что он никуда не ведет. Посидел средь своих ящиков, включив всюду свет. Затем выключил его и посидел в темноте, имитируя сон. Наконец тихо, как мог, выскользнул в дверь и снова нырнул под зонтик и дождь. Вернулся домой я за полночь и с изумлением, еще на лестнице, услыхал звон своего телефона. Невольно ускорив шаг, я, примерно звонке на шестом, добрался до трубки и тут узнал, что мог бы вполне без этого обойтись. Звонила мать Инны. И от того, что она мне сказала, я не сделался ни умнее, ни лучше. Я лишь точно узнал то, о чем и сам догадался раньше, еще в самом начале: в отличие от ее сообщницы Инне грозило принудительное лечение, а не тюрьма. Я, впрочем, был бессилен что-либо сделать – либо на что-нибудь повлиять. Да, кстати, и не считал, что каждый, кому не лень, вправе лезть в чужие могилы. Это я и сообщил старой гневной нанайке. В ответ она бросила трубку, так и не пожелав честно признаться мне, где раздобыла номер моего телефона.
XV
Дождь. Уже полдень, но кажется, едва рассвело. Боль в мышцах утихла, однако душевная вялость не желает никуда деваться. Снова звонок – мальчишеский голос с напускной важностью сообщает:
– С вами будет беседовать следователь Сорокин.
Что ж, очень интересно. Если верить депеше, от которой меня стошнило, он собирался говорить со мной завтра. Почему спешит?
– Степан Васильич? – уже знакомый голос, уже знакомый дружеский тон.
– Сергей Сергеич? – не могу удержаться от пародии, отзеркаливанья. Но все же волнуюсь и тотчас спрашиваю: – Я думал быть у вас завтра. Что-то стряслось?
– Завтра? Ах да… – (Что ж, может быть, и забыл: не один же я у него. А всё же. Я тут волнуюсь…) – Вот чтó: возьмите ручку и исправьте, пожалуйста, в вашей повестке двенадцатое на двадцать второе.
Занятно, занятно. Ну, допустим, исправил. Что ж дальше?
– Исправили? Хорошо. Ничего пока не стряслось, все идет своим чередом. Я только хотел задать вам пару вопросов.
Явно, явно косит под старика Порфирия. Может, у них это профессиональное? Литературный, так сказать, недуг?
– Слушаю вас.
– Скажите, Степан Васильич: где вы учились?
Я невольно вздрогнул. Однако тотчас ответил: номер школы, название вуза, факультет.
– Так-так, гуманитарный, значит. А когда окончили?
Совсем худо. Назвал и год. Неужто все-таки добрались до Городка? И если добрались, чтó могли вызнать?
– Вот, собственно, и всё: этого не было в вашем деле. Итак, жду через недельку. Всего доброго.
Отбой. Даже не дослушал ответ. Мое «до свида…» повисло где-то в эфире, в лабиринте кабелей, муфт, клемм. И тем не менее я ощутил внезапную легкость. «Через недельку», даже больше – это совсем не скоро. Это масса времени. Возможно, того самого времени, что так ценят смертники и которое Достоевский описал уже в следующем своем романе, но все равно. Неделю можно никуда не ходить, ничего не делать. А там – как знать? Там можно и простудиться и уже самому