Шрифт:
Закладка:
– Да, предки строили прочно, – заметил (очень верно) Иван.
Но делать было нечего: мы взялись за бюро. Теперь уж мне было не по себе, и я с великим трудом решился тащить в дом новую порцию рухляди (нечто вроде серванта без ножек). И в который раз спросил себя, уж не свихнулся ли я ненароком, нужен ли этот переезд? Не обманываюсь ли, думая обмануть? Однако дело пошло. Фисгармония вдруг оказалась легкой и маленькой, так что мы догрузили к ней еще пару ящиков со стеклом, диван застрял в дверях и потом торчал чуть не на треть из кузова, но тоже особых хлопот не доставил, за ним шли уже сущие мелочи – ширма, стулья, хорошо запакованный (в последний миг) столик, а там, хотя дело близилось к трем, Иван сам предложил закончить всё прямо сегодня, что зря время терять? Так что к утру квартира алкоголика напоминала мебельный склад, моя же походила на приют бомжа, особенно когда я решил под конец сделать рокировку кроватями. Моя уехала в разобранном виде и была оставлена на кухне, как раз над таинственным погребом, себе же я приволок на ее место две односпальные лежанки, которые сдвинул друг с дружкой и получил вполне сносное ложе. За окном был рассвет, мы выпили за переезд домашней настойки отменной крепости, я вручил Косте паспарту с Талботом, он дал знать взмахом бровей, что понял, чтó это, и мои приспешники отбыли, пожелав мне удачного ремонта. На сей раз мне не пришлось затемнять шторы: впервые после ночи в милиции я уснул, едва коснувшись головой подушки. И спал до вечера мертвым сном. Без сновидений.
XIII
Разбудил меня какой-то странный звук. Несколько секунд я лежал неподвижно в полутьме, потом соскочил с постели и отдернул штору. За окном бледно-серой стеной стоял дождь. Я вышел на балкон. Аромат земли и воды, совершенно лишенный чего-либо городского, поразил меня. Дом напротив – и тот не был виден сквозь толщу струй. Не было ни дуновения ветерка, дождь лил отвесно, даже перила балкона ловили лишь редкие капли. Бог знает почему, этот внезапный переход от гнетущей жары и яркого солнца к холоду (я продрог чуть не в миг) показался мне необычно важным, значительным. Однако я не мог бы ответить, спроси меня кто, что, собственно, он, этот переход, означал. Я стоял, обхватив локти руками, недвижно смотрел пред собой и, кажется, ни о чем не думал. Потом наконец понял, что могу простыть. Шевельнулся, двинулся назад в комнату и тут впервые почувствовал, как нестерпимо болит тело. Переезд не прошел даром: старинная мебель требовала крепких мышц. И древнее поверье о том, что на земле прежде жили гиганты, тогда как мы лишь пигмеи, в который раз пришло мне на ум. С грустью осмотрел я комод, так и не поддавшийся нашим усильям. Потом шагнул было к уборной, но поскользнулся и чуть не упал – какой-то листок подвернулся мне под ногу. Кряхтя, я поднял его и с удивлением обнаружил, что это была страница хроники дел нашей семьи: вчера впопыхах я бросил всю папку на пол (ее я не думал увозить) и не заметил, как листы рассыпались в том углу, где прежде стояла фисгармония. Теперь был виден бледный ее след, отпечатанный солнцем на паркете. Отпустив листок – он порхнул вправо-влево и лег почти там же, где и лежал, – я поплелся в клозет и затем в ванную с острым чувством душевной усталости, вдруг подступившей ко мне. Мне теперь казалось, что не только вчерашние мои потуги, но и вообще все дела жизни были напрасны, не удались мне.
Правду сказать, это чувство не было мне в новость, напротив, оно исправно посещало меня всякий раз, когда что-то кончалось в моей жизни, когда один ее период сменял другой. Когда-то, в детстве, я отделывался мечтами: мне виделась светлая, пестрая даль, где было место любви, тайне, знанию и мастерству. Я мечтал быть антикваром. И очень рано, как помню, стал задумываться над тем, каков подлинный смысл этой редкой и необычной профессии, смысл, ускользавший всегда от профанов, а порой, как мне казалось, и от самих торговцев стариной. Лучше них разбирались в тонкостях дéла поэты – по крайней мере, чувствовали его суть. Но из-под их пера выходили образы страшные, смутные, холодящие кровь. Продавец шагреневой кожи. Венецианский старьевщик, из чьих зеркал отражения похищали своих хозяев, обрекая их на зазеркальное рабство. Петербургский торговец оживающими портретами. Мадридский содержатель ломбарда, где фигуры мраморных граций вдруг обретали живую плоть, сводившую с ума их случайных владык. Очень скоро я стал понимать, что эти образы были лишь слепком, наброском чего-то другого, может быть, самого важного, но неявного, скрытого внутри, в ремесле. Антиквар – всегда тот, кто продает герою его тайную страсть, диво ли, что она тотчас порабощает его! Куда значительней покупателя стал мне представляться сам продавец, всегда отстраненный, всегда оставляемый – невзначай – в тени. Между тем именно его усильями были собраны все те причудливые творения безвестных рук, ума, интуиции, которые овладевали в некий миг платежеспособным вертопрахом, но – и это снова всегда в тени! – были бессильны пред их продавцом, посредником, временным держателем, хотя тот тоже ведь некогда получил их в руки, постиг своим умом или выбрал меж прочими силою прозренья! А много ли знали его случайные жертвы о тех вещах, которых он им не предлагал? Уж не там ли, не в этом ли противостоянии вещей и умеющего их ценить, понимать, обращаться с ними человека, крылся секрет профессии, мастерство и любовь постигателя тайн? Я был уверен, что угадал. Да, в ту пору я видел себя в мечтах антикваром – хотел быть таким, как поколения моих дедов. Отец, я знаю, всегда мечтал о том же. Но мне говорил (в редких, крайне редких беседах полушепотом, обычно на ночь), что это пустые грезы, что при нынешних временах это невозможно, да и вряд ли станет возможно в будущем. Он оказался не прав, во всяком случае, прав лишь отчасти, но в ту пору я, конечно, не взвешивал доводов в пользу его взглядов или против них. Куда важней виделось мне само ремесло, само дело: я желал противостать тайнам, в нем заключенным, как иные хотят, словно Артур Гордон Пим, противостать какой-либо стихии, даже гибнуть в единоборстве с нею – всё от экзальтированной меланхолии (по определению По): как я говорил, временами я действительно был подвержен ей.
Мое воображение погружалось в прошлое, которое представало мне в пышных и грозных тонах «осени средневековья», и там я готов был пребывать без конца. И, помню, рано стал замечать парадокс нашего (я не смел тогда думать – моего) ремесла: основываясь на древностях, само оно было явно юным – как бы ни клеили авторы своим антикварам накладные бороды, седину или плешь. Позже я не удивился, что истоки его – всё в том же ненавистном мне времени Реформации и Просвещения: оно было порождением этого времени, но порождением, враждебным ему, противоположным по своим внутренним целям, тоже тайным, тоже скрытым от непосвященных глаз. Да, следовало иметь в крови некий особый фермент, какую-то, может быть, порчу, чтобы не терпеть так, как не любил я, всего обычного, повторяющегося, похожего. Даже в мире людей меня раздражали подобия, и я с удивлением обнаружил как-то в исповеди Бердяева, что он, как и я, ощущал нечто сродни брезгливости при виде сходства родственников (особенно близнецов – в моем случае; даром что сам я рожден под знаком этого имени). Много позже я понял, что же именно так раздражало меня. Мне казалось (и продолжает казаться до сих пор), что умножение предмета или облика, его тиражируемость обесценивает оригинал. Словно некая патина, нанесенная множеством безликих касаний – касаний взглядами, – прилипает к вещам. В них тогда делается видна вереница их подобий, захватанных и опошленных, и именно таковы хищные вещи нашего века. Ибо они хотят отъять у нас то, что утратили сами: нашу неповторимость, нашу собь. Я утверждаю, что сто пар чайных приборов, розданных пассажирам авиалайнера, страшней и действенней (по своей незаметности) всех безумных призывов