Шрифт:
Закладка:
Об отце я тоже почти ничего не помню, потому что вообще помню очень мало о своей жизни до болезни. Иногда у меня возникает ощущение, что я была совершенно другим человеком – тем, кто без труда понимает окружающих, кто догадывается, что они на самом деле хотят сказать, даже если вслух они говорят что-то совсем другое. Однажды я спросила дедушку, нравилась ли я ему больше до того, как заболела, и он на мгновение отвернулся, а потом обнял меня и прижал к себе, хотя знал, что я этого не люблю. “Нет, – сказал дедушка странным, сдавленным голосом, – я всегда любил тебя так же, как в день твоего рождения. Я никогда не хотел, чтобы мой котенок был другим”. Это было приятно слышать, и мне сразу стало хорошо, как тогда, когда на улице бывало достаточно прохладно, чтобы ходить в одежде с длинными рукавами, и я могла идти долго-долго, не опасаясь перегрева.
Но еще я подозревала, что в прошлом была совсем другой, из-за своего самого яркого воспоминания об отце – о том, как он смеется и кружится на месте, держа за руки маленькую девочку, кружится так быстро, что ее ноги отрываются от земли и летят по воздуху. Девочка одета в светло-розовое платье, ее волосы завязаны в черный хвост, развевающийся за спиной, и она тоже смеется. Эта картинка – одна из немногих вещей, которые я помню со времен своей болезни, и когда мне стало лучше, я спросила дедушку, кто эта девочка, и на лице у него появилось странное выражение. “Это ты, котенок, – сказал он. – Ты и твой отец. Вы так играли, пока у вас обоих не начинала кружиться голова”. В тот момент я решила, что такого не может быть, потому что я была лысая и не могла себе представить, что у меня было столько волос. Но потом, став старше, я подумала: а вдруг это действительно была я, но с длинными волосами? Что еще у меня было такого, о чем я больше не помню? Я думала о маленькой девочке, которая смеялась во весь рот, о ее отце, который смеялся вместе с ней. Я никогда не могла никого рассмешить, даже дедушку, и меня никто рассмешить не мог. Но, оказывается, давным-давно у меня это получалось. Это было, как если бы я услышала, что давным-давно умела летать.
Дедушка все время повторял, что в День памяти он вспоминает о том, как я выжила. “У тебя два дня рождения в году, котенок, – говорил он. – День, когда ты родилась, и день, когда ты вернулась ко мне”. Поэтому я всегда думала о Дне памяти как о своем дне, хотя никогда не призналась бы в этом, потому что знала, что это эгоистично и, более того, невежливо: получается, будто я забываю о тех, кто умер. Еще я никогда бы не призналась, что мне нравилось слушать дедушкины рассказы о том, как я болела: как я провела несколько месяцев на больничной койке и неделя за неделей у меня держалась такая высокая температура, что я даже не могла говорить; как почти все остальные пациенты в палате умерли; как однажды я открыла глаза и спросила, где дедушка. В этих историях было что-то уютное – в том, как дедушка рассказывал, что очень сильно переживал, сидел у моей кровати каждый вечер, читал мне каждый день и описывал пирожные, которые он мне купит, если я поправлюсь, – или с начинкой из настоящей клубники, или украшенные пластинками шоколада в виде древесной коры, или посыпанные поджаренным кунжутом. Дедушка говорил, что маленькой я любила сладости, особенно пирожные, но после болезни почти перестала их есть, и это было даже к лучшему, потому что к тому моменту сахар тоже был объявлен товаром ограниченного распространения.
Однако с тех пор, как дедушка умер, никто не помнил, что я когда-то болела или что кто-то так сильно хотел, чтобы я поправилась, что приходил навещать меня каждый вечер.
В этом году в День памяти мне было особенно одиноко. В здании стояла тишина. На следующий день после Нового года наших соседей забрала полиция, и хотя они никогда не были громкими, оказалось, что шумели они больше, чем я думала, потому что без них у нас в квартире стало очень тихо. Накануне я заглянула в конверт, в котором лежали записки мужа, и обнаружила новую, написанную тем же почерком на очередном клочке бумаги. “Буду ждать тебя”, – говорилось в ней, и больше ничего.
Как это часто бывает, я стала мечтать, чтобы дедушка был жив или чтобы у меня хотя бы была одна из последних его фотографий, на которую я могла бы смотреть, представляя, что говорю с ним по-настоящему. Но такой фотографии у меня не было и никогда не будет, и мысль об этом так меня расстроила, что я встала и начала ходить по комнате, и вдруг квартира показалась мне настолько маленькой, что дышать стало невозможно, и я взяла ключи, сбежала вниз по лестнице и вышла на улицу.
Площадь была такая же оживленная, как всегда, как будто это вовсе и не День памяти, и когда я присоединилась к толпе, мне стало спокойнее. С этими людьми я чувствовала себя не такой одинокой, хотя мы оказались вместе как раз по той причине, что были совсем одни.
Я часто приходила на Площадь с дедушкой, когда он был жив. В то время здесь в северо-восточном углу собирались рассказчики – это было любимое место дедушки, куда он приходил почитать на свежем воздухе, когда был моложе. Как-то он сидел на одной из деревянных скамеек – они тогда стояли по всей Площади – и ел сэндвич со свиньей и яйцом, но вдруг на плечо ему прыгнула белка, выхватила сэндвич из рук и убежала.
По дедушкиному выражению лица я поняла, что история должна быть смешной, но ничего смешного я в ней не видела. Он посмотрел на меня и быстро добавил: “Это было до того”, – то есть до эпидемии 52 года, которая началась после того, как первые заболевшие заразились