Шрифт:
Закладка:
«Пока не требует поэта…» Хотя вряд ли всё это время душа его вкушала «хладный сон», до принесения «священной жертвы» ещё надо было дожить. И вообще не было уверенности, будет ли она в конце концов принесена. А пока: «И меж детей ничтожных мира, быть может, всех ничтожней он».
Достоевский знал Пушкина наизусть.
«Что же я делал? – пишет он А. Н. Майкову 16 (28) августа 1867 г. – Прозябал. Читал, кой-что писал, мучился от тоски, потом от жары. Дни проходили однообразно». В отличие от Гоголя, которому неплохо писалось в Риме, где, правда, за неимением жены он обретался по преимуществу один, Достоевский своё зарубежное далёко не почитает столь прекрасным. (Они не поехали сразу в Италию из-за неспокойствия политического. Но чем лучше Германия, где недавно закончилась австро-прусская война и где их позже застанет война франко-прусская?) «Ничего или почти ничего до сих пор не сделал, – продолжает он письмо Майкову, – и только теперь принимаюсь за работу серьёзно и окончательно». (Первая запись к «Идиоту» появится только через две с лишним недели, 14 сентября.) И тут же, частично опровергая себя, добавляет, что за это время всё-таки «кой-чего выдумалось; но написанного, но чёрного на белом ещё немного, а ведь чёрное на белом и есть окончательное; за него только и платят»[727].
Разумеется, этот относительный творческий простой, эта тоска неписания, вынужденное внутренним непокоем самоотлучение от труда чрезвычайно тяготят Достоевского. Он не может собраться и заставить себя сесть за работу, которая только и способна обеспечить его существование. Постоянно преследующая его тревога, вечное недовольство собой находят исход в перепадах настроения, в угрюмстве, в повышенной раздражительности, жертвой чего прежде всего становится жена. Да и кто бы ещё (ведь не равнодушные же к его хулам немцы!) смог бы в этих условиях исполнить роль идеального громоотвода?
Но неверно полагать, что они только бранятся и, согласно народной присказке, тешатся этим.
«Когда мы устроились <в Дрездене>, – пишет Анна Григорьевна, – наступила для меня полоса безмятежного счастья <…> Воспоминания о том чудном времени, несмотря на протёкшие десятки лет, остаются живыми в моей душе»[728]. Нет основания не верить мемуаристке. Счастье, возможно, и не было безмятежным, но оно – было.
«Милый Федя, какой он славный и как меня любит. Это он мне говорит, и я вполне этому верю», – подобных записей в дневнике ничуть не меньше других, не столь радостных по тону. Автор дневника всегда фиксирует то, что Достоевский сообщает ей о своих чувствах – о том, что, если бы она ушла от него или умерла, то он «просто бы сошёл с ума от горя». Он признаётся, что «никак не ожидал встретить такой жены» и не надеялся, что она будет «такой хорошей»[729]. Правда, почти одномоментно упомянутой жене ставится на вид, что ничтоже сумняшеся она позволила себе прилечь на постель не раздеваясь; но это, как говорится, издержки жанра.
Жена в России больше, чем жена (а их пара за границей, конечно, сколок России). Его избранница становится для него открытием и чудом, по мере постижения которого удивление его возрастает. «…Анна Григорьевна, – пишет он Майкову, – оказалась сильнее и глубже, чем я её знал и рассчитывал, и во многих случаях была просто ангелом-хранителем моим; но в то же время много детского и двадцатилетнего, что прекрасно и естественно необходимо, но чему я вряд ли имею силы и способности ответить»[730].
При этом он вовсе не желает, чтобы их отношения были пущены на самотёк.
Сколь бы ни поглощали его повседневные заботы и раздумья художественные, он в письмах к ней старается сформулировать свою педагогическую и нравственную задачу: «Мне Бог тебя вручил, чтоб ничего из зачатков и богатств твоей души и твоего сердца не пропало, а напротив, чтоб богато и роскошно взросло и расцвело; дал мне тебя, чтоб я свои грехи огромные тобою искупил, представив тебя Богу развитой, направленной, сохранённой, спасённой от всего, что низко и дух мертвит».[731]
В отличие от иных гениев, самонадеянно полагающих, что им воздастся именно за талант, он не обольщается мыслью выручить себя на Страшном суде предъявлением бессмертных творений. Нет, он хотел бы в своё оправдание указать на одну-единственную спасённую и выпестованную им душу. Она для него – последняя надежда на искупление собственных «огромных» грехов. Недаром он говорит (и Анна Григорьевна старательно записывает эти слова), что благодаря ей он может «решительно переродиться», что она дала ему много новых, хороших чувств и мыслей, «так что он и сам становится лучше»[732]. Кстати, один близко знавший его современник в своих биографических записках как общее впечатление отмечает, что после возвращения из-за границы Достоевский стал значительно мягче, терпимее и в характере его произошли благодетельные сдвиги[733]. Можно сказать, что в отличие от Анны Григорьевны, поведение которой диктуется исключительно чувством, брачная тактика её мужа если и не просчитана им намеренно, то во всяком случае твёрдо осознаётся и даже закрепляется письменно. Пусть житейская проза, отягчённая к тому же его трудным характером, нередко заставляет его отступать от прокламируемых идеалов, нет сомнений, что «в высшем смысле» он ориентирован именно на них. Он не старается избежать ни домашней рутины, ни нелегкого бремени главы семейства, ни добровольно взятых моральных обязательств.
Он не забывает о метафизике брака. Для него крайне важен религиозный смысл супружества. Замечательно, что при этом Достоевский расценивает исполнение своего семейного долга как акт покаяния и самоспасения: только это должно зачесться ему.
В том, что он на деле не отступал от этой «теории» и что их семейная жизнь, как и в случае с Пашей Исаевым (речь о нём впереди), ещё и роман воспитания, убеждают помимо прочего свидетельства воспитуемой: «С глубокою благодарностью вспоминаю я, как относился Фёдор Михайлович ко мне, как оберегал меня от чтения безнравственных романов и как возмущался, когда я, по молодости лет, передавала ему слышанный от кого-либо скабрёзный анекдот. В своих разговорах муж мой всегда был очень сдержан и не допускал циничных выражений. С этим, вероятно, согласятся все лица, его помнящие»[734].
Эти строки вызваны нуждами посмертной полемики. Они содержатся в «Ответе Страхову» (к тому времени уже покойному) – и написаны после публикации в 1913 г. письма последнего к Л. Н. Толстому, где ставрогинский «поступок с отроковицей» (соблазнение малолетней) приписан самому автору «Бесов». Но в «Ответе» Анны Григорьевны нет полемических преувеличений. В её, как мы убедились, чрезвычайно