Шрифт:
Закладка:
Напечатавший в «Гражданине» статью о безграничных возможностях русского мата (где описывается, как несколько подвыпивших мастеровых изъясняют всю сложность занимающих их проблем при помощи одного-единственного «нелексиконного» существительного, к тому же «чрезвычайно удобно произносимого»), сам он, по-видимому, крайне редко обращается к этому универсальному национальному средству. Во всяком случае, при публикации всей его огромной эпистолярии издателям считанные разы пришлось прибегать к стыдливым академическим купюрам. (Чего нельзя сказать – и это вовсе не этическая оценка, а простая констатация факта – о письмах многих других писателей земли русской.) И дело здесь, разумеется, не в каком-то нравственном аскетизме (хотя и в нём тоже), а в общей стилистике жизни, в вербальных предпочтениях автора, владеющего, конечно, всеми ресурсами языка. Творец шокирующих его современников литературных сюжетов, он не склонен акцентировать внимание жены на рискованных темах. Но наверняка посвящает её в мотивы своих художественных решений.
«Из совместной четырнадцатилетней жизни с Фёдором Михайловичем, – замечает Анна Григорьевна, – я вынесла глубокое убеждение, что он был один из целомудреннейших людей. И как мне горько было прочесть, что столь любимый мною писатель И. С. Тургенев считал Фёдора Михайловича циником и позволил себе назвать его “русском маркизом де Сад”»[735]. У Тургенева были свои резоны, у Анны Григорьевны – свои.
…Они никогда не разлучались слишком надолго. В Германии и Швейцарии – на несколько дней, когда он «отрывался» на рулетке в Гомбурге или Саксон-ле-Бэне; в России – когда ездил в Москву, или когда один из супругов находился в Петербурге, а другой в Старой Руссе. Были и более продолжительные отлучки – два раза он отправлялся в Эмс на минеральные воды. В эти промежутки времени супруги обменивались посланиями чуть ли не ежедневно.
Письма Достоевского к жене – это ещё один его эпистолярный роман, по объёму во много раз превосходящий его первую – эпистолярную – прозу. Они исполнены высокого интереса – как, скажем, и письма Пушкина к Наталье Николаевне. Правда, в своих, как правило, лаконичных и проникнутых легкой иронией супружеских посланиях Пушкин достаточно сдержан. Во всяком случае, он не позволяет себе никаких лирических излияний. Его чувство к жене уловимо лишь в тоне, в лексике, между строк. Сохраняется и возрастная дистанция: это письма старшего к младшей, письма умудрённого жизнью зрелого мужа к женщине молодой, неопытной и любимой. Пушкин может себе позволить обратиться к жене с нежным укором – «какая ты дура, ангел мой». Для Достоевского, не избегавшего в устном общении с Анной Григорьевной и более сильных выражений, на письме подобное невозможно. Его адресат либо просто «ангел» либо «ангел милый, бесценный» (как выразился бы Макар Девушкин, «ангельчик»). Вольности, присущие устной речи, не допускаются в «канонический» текст.
Его письма к Анне Григорьевне – это песнь любви, что в равной мере относится как к ранней, первого года их брака эпистолярии, так и к позднейшей. Он неистощим в своих любовных признаниях – и не только потому, что женщины, как он, очевидно, догадывается, любят ушами. Для него эти бесконечные уверения внутренне необходимы – он как бы фиксирует на письме, в твёрдом и окончательном виде («чёрное на белом»!) то, о чём, может быть, было говорено между ними неоднократно. Верящий в силу запечатлённого слова, он спешит придать тому, о чём толковал изустно, статус официальный. Он начинает первое в их первой разлуке письмо – «Обнимаю тебя и целую крепко-крепко. Всю дорогу думал о тебе» и заканчивает его – «Аня, ясный свет мой, солнце мое, люблю тебя!»[736]: это, собственно, лейтмотив всей последующей его с Анной Григорьевной переписки.
Конечно, это идеальный образ их отношений, очищенный от всего случайного, необязательного, преходящего. При том что письма переполнены разного рода бытовыми подробностями, в них почти нет следов тех мелочных житейских неудовольствий, которые нередко отравляют им кровь в повседневной жизни. Более того, именно отдалённость в пространстве и возникающая в этой связи дистанция позволяет Достоевскому обозначить и собственную идеальную ипостась: «Ты меня видишь обыкновенно, Аня, угрюмым, пасмурным и капризным: это только снаружи; таков я всегда был, надломленный и испорченный судьбой, внутри же другое, поверь, поверь!»[737]
Она любила получать его письма, уверяя, что он пишет «как никто».
В этих пространных посланиях, перегруженных повторами и подробностями (что всезнающие медики склонны объяснять характерной для эпилептиков вязкостью, а мы, признаться, ещё и другими причинами), захлёбывающихся, страстных, отчаянных, радостных, горестных, исповедальных, с «выворачиванием души», Достоевский говорит с Анной Григорьевной не только на равных, но сверх того – взывая к её снисходительности, кротости и уму; как бы признаёт её душевное старшинство и просит простить ему его легкомыслие, невзрослость, его ребяческий азарт.
В первую очередь подобное самобичевание относится к игре.
Из главы 6
Большая игра
«…Не называй меня подлецом!»
Разумеется, с первых дней она знала об этой сокрушительной страсти. Ей диктовался «Игрок», где все симптомы болезни, её зарождение, протекание и неизбежный финал были исследованы с исчерпывающей художественной полнотой. Это был взгляд одновременно извне и изнутри – дана анатомия игры и поставлен не вызывающий сомнения диагноз.
Анна Григорьевна, своей рукой как минимум дважды воспроизвёдшая этот текст (стенографически и обычным письмом), могла полагать, что «Игрок», говоря нынешним слогом, есть акт сублимации, а человек, с такой беспощадной творческой трезвостью обобщивший собственный горестный опыт, навсегда избавлен от искушения его повторить.
Увы, она ошибалась.
В её мемуарной апологии именно она, а вовсе не «дорогой муж», представлена виновницей его первой в их общей жизни поездки на рулетку. Хотя Достоевского и тянуло «попытать счастья», он-де не мыслил оставить её одну. «Я стала уговаривать мужа поехать в Гомбург на несколько дней, уверяя, что за его отсутствие со мной ничего не случится» [738]. Долго уговаривать, однако, его не пришлось. «Я знала, – записывает Анна Григорьевна, оставшись одна, – что уж никто не придёт разбудить меня поцелуями» («и речами», – строго добавляет она спустя десятилетия, словно опасаясь, что поцелуи слишком легковесный предлог для ночного визита) [739].
Он пишет ей из Гомбурга каждое утро, чтоб успеть отправить письмо с очередной почтой, и она в Дрездене с нетерпеливым волнением ждёт момента, когда покажется почтовый шарабан. «Как Федя умеет писать письма – это удивительно, просто как будто говоришь с ним» [740]. Иногда он непосредственен как ребёнок (с кем она его неоднократно сравнивает). Он горячо убеждает её, что открыл главный игральный секрет. «Вот моё наблюдение, Аня, окончательное: если быть благоразумным, то есть быть как из мрамора, холодным и нечеловечески осторожным, то непременно, безо всякого сомнения, можно выиграть сколько угодно» [741]. Сам он, однако, не в состоянии следовать этой победительной методе. Как сказано в