Шрифт:
Закладка:
Лет через тридцать с лишним узнал, что это из 58 псалма.
Второй класс я начал снова в Удельной.
Появились беженцы. Ленинградцев расселили в пустовавшем с довоенных лет поселке бывших красных каторжан. Один эвакуированный поразил меня несообразной фамилией Курочкис.
Ручку ленинградцы называли вставочкой. О блокаде – им в голову не приходило рассказывать, нам – спрашивать.
Беженцы из Подмосковья жили кто где. У одного из них была дикая опасная кличка Гитлеровский пастух. Наверно, пас при немцах.
Прозвища были в ходу вовсю – в Удельной, в Москве – равно:
Седой – блондин (с уважением),
Мышка – блондин (маленький),
Шалфей – смуглый (обычно татарин),
Мо́ра – цыганистый (Я цыган Мора из хора),
Хине́за – монголоватый (в школах обычно проходили немецкий),
Глиста – длинный,
Карапет – короткий,
Рупь-сорок – хромой (Ру́пь-сорок, два́-с-полтиной, три́-рубля),
Фунтик – эфемерный,
Фа́тя – жирный (от комика Фатти),
Котовский – лысый, стриженный под ноль,
от имен: Вовочкин – подхалимская форма,
Коля ́ – залихватская,
от сокращенных фамилий: Ждан, Панфил, Баклан, Сот,
Фадей,
необъяснимые: Притык,
Мирзак,
Патэка.
Изумительная для русского уха идиш-немецкая фамилия Визельтир исключала возможность переделки (дезертир) или замены прозвищем, ибо сама воспринималась как царское прозвище: – Эй, Визельтир!
Тукан было тоже прозвище: нос у завуча был как клюв тропической птицы. Одноклассники рассказывали, что Тукан вошел в женскую уборную за Лидией Степановной и нассал ей в жопу. От этого у нее родились две девочки, а в школе – неприличный глагол втукнуть.
Мне в Удельнинской школе было спокойно: уроки знаю, держусь в сторонке. Шурке Морозову хуже – удельнинский, известный, да еще меченый: над его головой поработал стригущий лишай из пристанционной парикмахерской – Плешь, какой падеж?
По фамилии его дразнили Маруськой.
Когда на него наседали толпой, он всегда был готов задрать ногу – и громом на весь школьный двор:
– Лучше геройски пернуть, чем трусливо бзднуть! – и с присказкой: – Нюхай, друг, хлебный дух!
Кроме нас с Шуркой, марками/монетами, в общем, никто не интересовался. Из-под спуда возникли и бесплатно переходили из рук в руки марки – синие царские по семь копеек и голубые французские по пятнадцать сантимов – стопочками по сто штук, перевязаны пожелтевшей от времени ниткой.
Во втором классе я узнал муки совести. Интеллигентный и милый москвич Игорь показал мне свои монеты. На большой переменке, когда в классе никого не было – все гоняли по двору, – я сел за его парту, поднял крышку и достал коллекцию – хотел взглянуть еще раз. Неожиданно решил разыграть и сунул монеты в карман – пусть хватится, испугается, я посмеюсь и отдам. Я даже рассказал об этом соседке по парте, но она не обратила внимания.
Я судил по себе – пропади у меня что, я тотчас пожалуюсь хорошему товарищу. Но Игорь был выдержанный, воспитанный, он промолчал, сделал вид, что ничего не случилось, и я потерял повод вернуть.
Так я стал и сознал себя вором. Как меня бередили эти монеты – австрийский крейцер, американский никель с бизоном, двухзлотовик с паненкой, еще с десяток ничтожных русских, латвийских, эстонских, литовских медяков. Выбросить их – от растравы не спасло бы. Вернуть – с каждым днем все позорнее поздно. И я сидел на краденом – тогда цена ему грош, на 1977 – максимум трешка.
Перед седьмым ноября – двадцатипятилетие ВОСРа – наш класс стали готовить к вечеру.
Так – между собой – мы пели одни переделки:
Мы мирные люди,
Сидим на верблюде…
По военной дороге
Шел калека безногий,
А в кармане бутылка вина…
Если завтра война,
Слепим пушку из говна…
Теперь пионервожатая вдалбливала официальные тексты:
Броня крепка и танки наши быстры…
В бой за родину, в бой за Сталина,
Боевая честь нам дорога.
Кони сытые бьют копытами,
Встретим мы по-сталински врага.
Наша поступь тверда,
И врагу никогда
Не гулять по республикам нашим!
В сорок втором это петь было невозможно, и я про себя бубнил:
Наша поступь тверда,
И врагу никогда —
Уж гуляет по республикам нашим!
Тем не менее когда спросили, кто назовет класс и объявит песню, вызвался я. Дома пришли отрезвление, неуверенность, страх.
Перед праздниками мы вернулись в Москву. Я спасся от конфуза на вечере и, главное, от непереносимого срама перед Игорем. Срам перед собой остался.
1977
квартира
Перед очередным отъездом из Удельной – еще до войны – папа сказал, чтобы я поздоровался со всеми в квартире и после здоровался каждый день.
Я показал на кухне обложку новой Мурзилки:
– На кого похоже?
На раскрашенном кадре перегнувшийся пополам Маяковский на Красной площади мрачно любезничает с маленькой девочкой.
– На Алимпия! – хором ответила кухня.
В свои семь лет я прочно увяз в пересудах о странном соседе. Совсем недавно он бегал с французским паспортом, который пришлось сменить на обычный. Он был не как люди – соседей не замечал, не здоровался, по часу сидел в уборной или, наоборот, мог в ней запереть, носился по коридору как угорелый – того гляди, сшибет с ног или выбьет из рук кастрюлю-сковороду. Он раздражал кухню тем, что часто менял кашне и шил на заказ широкие кепки в клетку:
– Как у Маяковского.
Алимпий был сын Бернарихи – в мирное время им принадлежала вся квартира: четыре небольших комнаты, кухня с каморкой для прислуги, ванная, уборная. Остатки прежней роскоши – унитаз с голубым английским львом и счетчик с надписью СИММЕНСЪ-ШУККЕРТЪ.
До Капельского Бернары жили еще лучше:
– При Люи мы снимали у Сретенских ворот в доме страхового общества Россия.
Французская Бернариха, как Малый театр, говорила по-старомосковски: прынц, грыб. Уборную по-декадентски называла: ватер.
От нее я впервые услышал древнее:
Чижик-Пыжик, где ты был?
На Фонтанке водку пил.
Она помнила и другое такое же:
Маленький мальчик
Стал на диванчик,
Снял колпачок:
Пожалуйте пятачок.
Я охотно отождествлял себя с маленьким мальчиком, но не сразу понял, что пожалуйте – не пожалуйста.
В войну дворовые дипломаты, голодные дети звонили в парадную:
– Здесь живет французская бабушка?
Бернариха выползала на сладкие звуки с черствой пастилкой