Шрифт:
Закладка:
– Табуретка по-ихнему – пидсрачник. Хоре хорькое, нарочно не придумаешь!
– А горшок – урыльник, у рыла на ночь ставят, – хи-хи-хи хи-хи-хи…
Кухня возмущалась тем, что хохол брился по два раза на дню, утром и вечером.
Раздражали его телефонные разговоры с коллегами и соплеменниками:
– Коммутатор НИИСа? – (Мне слышалось замечательное слово: хомутатор.)
– Это разные фонемы! – (Кухня брезгливо повторяла: фонема.)
– Васыль Ехорычу!
Поразительно, что из-за телефона не возникало скандалов – даже когда говорили часами, даже когда по междугороднему – громко, за полночь. То ли дело газовый счетчик на кухне: рядом с ним висела тетрадь и огрызок карандаша на веревке. Хозяйки умонепостижимым образом высчитывали и записывали, сколько сожгли. Тоньку постоянно подозревали в мошенничестве, но ругня – до надсада – взрывалась не обязательно из-за нее, скорее – просто когда приспевало время.
Клара Ивановна постоянно мыла, скребла, чистила – и не вылезала из грязи. Хохлушка подолгу пропадала в театре – и при том комнатка Литвиненок всегда сияла чистотой. Даже пыли не было, хотя стены ломились от книг. Из-за стеклянной дверцы книжного шкафа выглядывал Гегель, похожий не то на колли, не то на борзую. Алексей Семенович знал и ценил философию не позже Канта/Гегеля. Быть может, от этого знания и происходило его повседневное грозное высокомерие.
Когда Лёня уходил в институт, Екатерина Дмитриевна садилась за пианино и выводила контральтовые вокализы:
– а́а а́а а́a а́a, о́о о́о о́о о́о, и́и и́и и́и и́и…
На пианино, на крахмальном полотенце, лежали ноты: вальс Над волнами с парочкой в лодке, Спите, орлы боевые с военным памятником, Юнкера Вертинского – мама про них говорила Екатерине Дмитриевне, что это те самые, которые защищали Кремль:
– Мы тогда все бегали убитых смотреть, может, кто свой…
Иногда Екатерина Дмитриевна пела:
Оружьем на солнце сверкая,
Под звуки лихих трубачей…
Вспоминала:
– Когда в Курск вступила деникинская кавалерия…
Рассказывала, как на репетиции Прекрасной Елены Немирович не удержался и погладил Кемарской плечико. Как посадили Голембу – ненадолго, но ноги себе поморозила. Как к ним приезжала мать Зои Космодемьянской:
– Лекцию прочитала. Хоть бы прослезилась. Мать все-таки.
Приносила из театра новости:
– В центре оборвался эскалатор – настоящая мясорубка…
Однажды подарила две контрамарки, но не в оперу, где пела в хоре (– Стоит сбоку, только рот разевает, – считала кухня), а на украинский балет Ночь перед Рождеством. Ходили мы с бабушкой. В антракте я перелезал из ложи бенуара в партер и обратно. Все вместе так понравилось, что вместо спасибо спросил:
– Кто может бесплатно смотреть каждый день?
Екатерина Дмитриевна подумала:
– Пожарник.
Я возмечтал стать пожарником в театре. Через какое-то время бабушка расписала, какого ужасного обгорелого пожарника привезли к Склифосовскому: жалко, молоденький.
Екатерина Дмитриевна, видя мою любовь к красивым вещам, рассказала, какие сокровища хранятся у бутафора.
У Немировича ставили Тихий Дон и Поднятую целину Держинского (тогда писали без з). Екатерина Дмитриевна в лицах изображала, как Григорий прячется в стоге сена, а казаки его ищут и тычут в стог саблями. Пела, как с одной стороны:
Светопреставление, брат на брата восстает,
Все кругом перемутилось, Антихрист идет, —
а с другой речитативом (теперь нельзя без прононса Поль Робсона):
Харощие ребьята, жизнь па-новаму пастроют,
Настоящимы людьмы будут, настоящимы…
Надо думать, из-за Екатерины Дмитриевны и опер кухня из года в год дебатировала:
– Шолохов не сам написал…
Возражений не было, всем хотелось, чтоб не сам, но кому интересно прикрыть занимательные пересуды?
В отсутствие Лени Екатерина Дмитриевна приглашала меня глядеть французские книги:
– Руки у тебя чистые?
– Чистые, только что хлеб ел.
– Пойди на кухню и вымой мылом!
Я соображал, что это она не доверяет хлебу: она всегда обжигала на газе батоны из булочной:
– Продавщица за сопливый нос схватится, а потом той же рукой хлеб подаст.
У себя она показывала мне большие тома, вроде энциклопедии, и говорила, что самые красивые города на свете не Париж и Ленинград, а Буэнос-Айрес и Рио-де-Жанейро.
Как-то она переодевалась при мне, я увидел ее огромные груди и обалдело спросил, что это.
– Это у меня два сердца, меня нельзя убить, – сказала она и сглазилась.
На гастролях на Волге она упала с пароходного трапа и умерла от перелома основания черепа.
Алексей Семенович самолетом отвез ее в Курск – в осужденном кухней дорогом цинковом гробу.
Через несколько лет он женился на даме с неслучайной фамилией Бромлей.
В предвоенном году Алексей Семенович меня напугал. Он пришел советоваться с папой, как заполнить анкету. Я подглядывал через руку и в графе партийность увидел б/п. Я знал, что б – бывший, и что за это бывает. Папа не вдруг меня успокоил.
Алексей Семенович меня игнорировал. Только раз, когда мне было пять лет, усадил меня на свой письменный стол, дал в руки коробку из-под Красного мака и сделал феноменальный снимок.
Да еще во время бомбежек Лондона показал мне нижнюю часть картинки из Дейли Уоркера: параллельно друг другу трубы, трубы, трубы:
– Угадай, что это?
Я угадал, но из вежливости не сказал. Он вручил мне фотографию огромного пожара с параллельными пожарниками и шлангами.
Не от бабушки/мамы, а от Алексея Семеновича я впервые услышал домовой, не понял, послышалось: дымовой.
Мама спросила, нет ли у него Гекльберри Финна.
– Есть по-укра́ински, – отказал он.
С годами все чаще приходилось – через не могу – спрашивать его, что это за марка, монета, медаль. Он постепенно менял гнев на милость.
В сорок седьмом консультировал, какой приемник купить. Остался доволен, что мы с папой принесли из комиссионки Телефункен. Толк он знал: перед войной выпустил шестиязычный словарь по радиотехнике и добыл восхитительный 6-H-I, который отобрали в сорок первом, когда отбирали у всех. На 6-H-I в довоенном эфире все было, как Москва – чуть погромче, чуть потише. Когда я слышал по радио иностранную речь, мне всегда казалось: ругаются.
После войны Алексей Семенович купил ВЭФ самого первого выпуска, с круглой шкалой. Он растолковывал мне, что надо слушать, чтобы скорей понимать по-английски. Дал мне недели на две книгу американских скаутов.
Учил меня фотографии. Объяснил, что лучший ФЭД – довоенный, от такой-то тысячи до такой. Предупредил, что снимать деревья в веселом инее – пошлость. Критиковал мои первые снимки, демонстрировал свои, восхитительные.
Зимой он ходил под Москвой на лыжах, летом – в длинные пешие путешествия. Был на Куликовом