Шрифт:
Закладка:
Чуть ли не больше всего в текстах Винникотта о детях (а также о тех, кто старается заботиться о них) мне нравится то, как он использует «нормальный» (словно неспособный умничать) язык для разговора о сложнейших и серьезнейших вещах. В книге «Квир-оптимизм»[33] Майкл Снедикер приводит пример фирменного винникоттовского упрощения без уплощения: «подростковую депрессию он безо всякого намека на иронию называет „хандрой“». «Легко… поэтизировать меланхолию, — пишет Снедикер, имея в виду давнюю озабоченность квир-теории меланхолией, — и вовсе не так просто сделать это с „хандрой“».
Одна из проблем с поэтизацией, по мнению Снедикера, заключается в том, что зачастую она подсвечивает (или вызывает) завороженность всеобъемлющими концепциями или фигурами, которые могут подмять под себя конкретные обстоятельства текущей ситуации. (Например, Винникотт однажды обвинил Фрейда в использовании концепции влечения к смерти для того, чтобы «достичь теоретического упрощения, сравнимого с постепенным отказом от мелких деталей в технике скульпторов вроде Микеланджело».)
Подобные обвинения не удивят многих писателей, особенно тех, кто когда-либо пытался в своих текстах воздать хвалу возлюбленным. У Уэйна Кёстенбаума есть на этот счет поучительная история: «Одна психованная бывшая (дело было сто лет назад!) ответила на мое длинное восторженное письмо коротким унизительным отказом: „В следующий раз пиши мне“. Один-единственный приказ на узенькой бумажке, засунутой в конверт. Помню, как подумал: „Но разве я писал не ей? Когда я писал ей, откуда мне было знать, что на самом деле я писал не ей?“ Тогда Деррида еще не написал „О почтовой открытке…“[34], так что я, самовлюбленный восторженный писака, не знал, что мне делать со своей озадаченностью и уязвленностью требованием „соотнестись“, говорить с кем-то, а не с пустотой по ту сторону письма».
Быть может, невыразимое действительно (невыразимо!) содержится в выраженном, но чем старше я становлюсь, тем больше меня пугает эта пустота — поэтизация тех, кого я люблю больше всего (Корделия).
Я заканчиваю первый черновик этой книги и отдаю его Гарри. Он может и не говорить, что прочел: вернувшись с работы, я вижу кипу смятых страниц, торчащих из его рюкзака, и улавливаю его состояние, которое можно описать как тихий гнев. Мы договариваемся пообедать вместе завтра и всё обсудить. За обедом он говорит мне, что чувствует себя неувиденным — и даже оставленным без внимания и заботы. Я знаю, это ужасное чувство. Мы проходимся по черновику механическими карандашами, страница за страницей, и он советует мне, как многограннее показать его, нас. Я пытаюсь слушать, сосредоточившись на том, как великодушно с его стороны было позволить о себе написать. Ведь он, в конце концов, очень закрытый человек, который не единожды говорил мне, что жизнь со мной подобна браку эпилептика-сердечника и художницы, работающей со стробоскопами. Но ничто не способно усмирить моего внутреннего адвоката. Как книга может быть одновременно и актом свободного выражения, и результатом переговоров? Разве не напрасно невод в брешах упрекать?
Тебе лишь бы оправдать хреновую сеть, мог бы сказать он. Но эта книга моя, слышишь, моя! Да, но подробности моей жизни, нашей совместной жизни, не принадлежат тебе одной. Окей, но никто не может проявлять одинаковый интерес к собственной личности и к личности ближнего. Личность ближнего сливается со всем остальным миром в общую массу, резко противополагаемую собственному «я»[35]. Писательский нарциссизм. Но именно такое описание Уильям Джеймс дал субъективности — не нарциссизму. Да какая разница — почему бы тебе просто не написать книгу, которая адекватно бы показала меня, нас, наше счастье? Потому что я всё еще не улавливаю отношений между письмом и счастьем, письмом и заботой.
Мы думали вместе написать книгу; она должна была называться «Близость». Ее этос мы собирались перенять у «Диалогов II» Жиля Делёза и Клер Парне: «Чем меньше мы понимаем, кто говорит — тот, иной или даже кто-то третий, — тем яснее становится ответ на вопрос: „Что значит писать?“»
Но в конечном счете я поняла, что сама мысль о подобном слиянии вызывает во мне слишком сильное беспокойство. Видимо, я пока еще не была готова потерять свое собственное «я», ведь до сих пор письмо казалось мне единственным местом, где можно его найти (что бы это ни было).
Минутка стыда: я свободно, страстно и вволю говорила в школе, а поступив в университет, осознала, что рискую превратиться в одну из тех, из-за кого все закатывают глаза: ну вот, снова она за свое. Мне потребовалось много времени и сил, чтобы научиться умолкать, быть (а точнее притворяться) наблюдательницей. От этого притворства я стала делать на полях своих тетрадей огромное количество заметок — маргиналий, которые позже перекопаю и превращу в стихи.
Заставлять себя заткнуться и вместо этого изливать речь на бумагу — это стало моей привычкой. Но теперь я снова говорю вволю — спасибо преподаванию.
Иногда во время занятий, когда я вставляю замечание и со мной никто не препирается и не обращает внимания на то, что я высказывалась только что, или когда я прерываю кого-то, чтобы вернуть разговор в плодотворное, как мне кажется, русло, меня пьянит осознание, что я могу говорить сколь угодно много, с какой угодно скоростью, о чем угодно и что никто не будет откровенно закатывать глаза или предлагать мне сходить к логопеду. Я ни в коем случае не говорю, что так и нужно преподавать. Но сколько же в этом удовольствия.
Да она как будто достает из волос стикеры с заметками и читает по ним лекции, возмущался один из моих сверстников манерой моей любимой преподавательницы Мэри Энн Коуз. Вынуждена согласиться, это довольно точное описание манеры Коуз (и ее прически). Мне нравится не только эта манера, но и то, что никто бы не посмел попросить Коуз преподавать иначе. Вы либо соглашались с ней, либо вылетали из ее группы — третьего было не дано. То же относится к Айлин Майлз, у которой есть отличная история о студенте из Университета Сан-Диего, однажды пожаловавшемся, что она читает лекции, как будто «метает пиццу в зал». По мне, так вам очень повезло, если во время занятия Айлин Майлз метнула вам в лицо пиццу, а Мэри Энн Коуз извлекла из гнезда на голове стикер с заметками.
То, что было в сердце Корделии, не доходило до ее губ[36] [Энн Карсон]. Разве так не у всех? Тем не менее отказ льстить прославил ее и стал