Шрифт:
Закладка:
Но таковы были идентификация Седжвик и ее интересы; она была предельно честна. И при личной встрече она излучала сексуальность и харизму столь мощные, индивидуальные и неотразимые, что ее не сдержали бы никакие рамки маскулинности и феминности, — она была толстой, веснушчатой, легко краснеющей, всегда в каком-нибудь цветастом наряде, щедрой, до жути милой, чуть ли не садистически образованной и, когда я наконец встретилась с ней, смертельно больной.
Чем больше я думала о программном заявлении Биолы, тем больше понимала, что поддерживаю частные группы взрослых людей, которые по взаимному согласию решают жить так, как им хочется. Если эта конкретная группа взрослых не желает заниматься сексом вне «библейского брака» — пускай. Но в конечном счете именно это предложение не давало мне уснуть: «Неверные модели возникновения [вселенной] постулируют, что (а) Бог не вмешивался в создание природы и/или (б) люди разделяют общее физическое происхождение с более ранними формами жизни». Разделенное с более ранними формами жизни происхождение для меня священно. Я отказалась от приглашения. Вместо меня выступил «сценарный гуру» из Голливуда.
Нас, раскрасневшихся от радости в доме на холме, вдруг накрыло густой тенью. Твоей матери, которую я видела лишь единожды, диагностировали рак груди. По-прежнему продолжался процесс об опеке над твоим сыном, и призрак гомофобного или трансфобного судьи, решающего его судьбу, судьбу нашей семьи, маячил вдалеке, как торнадо. Ты изо всех сил старался, чтобы сын был счастлив и чувствовал себя любимым; в бетонном закутке, который служил нам задним двором, ты установил для него горку, а у крыльца — детский бассейн, у батареи поставил лего-станцию, а к балкам в его комнате привязал качели. Мы вместе читали перед сном, а потом я оставляла вас наедине и ночь за ночью, стоя за закрытой дверью, слушала, как ты поешь ему «I’ve Been Working on the Railroad» своим мягким голосом. Среди советов, как быть приемным родителем, я прочла, что подводить итоги развивающимся в новой семье связям нужно не каждый день и не раз в месяц или год, а каждые семь лет. (Тогда эта временная рамка показалась мне абсурдной; но сейчас, спустя семь лет, — здравой и проливающей свет.) Твоя неспособность жить в собственном теле достигала апогея: днем и ночью твои шея и спина пульсировали от боли из-за того, что торс (а соответственно, и легкие) был туго стянут на протяжении почти тридцати лет. Ты утягивался даже на ночь, но к утру пол был всегда завален подшитыми спортивными бюстгальтерами и грязными бинтами — ты называл их «зажималами».
Я просто хочу для тебя свободы, сказала я с гневом под видом сожаления, с сожалением под видом гнева.
Ты еще не поняла? заорал ты в ответ. Я никогда не буду так же свободен, как ты, никогда не буду в этом мире своим, никогда не буду своим в своем теле. Так было и так будет всегда.
Тогда мне очень тебя жаль, сказала я.
Или, может быть, я сказала: Хорошо, только не тащи меня за собой.
Мы знали, что нечто — вероятно, всё — собиралось развалиться. Мы надеялись, что это будем не мы.
Ты показал мне эссе о бучах и фэм со строчкой «быть фэм — значит привнести честь туда, где прежде был стыд». Ты пытался мне что-то сказать, дать информацию, которая мне бы пригодилась. Вряд ли ты хотел, чтобы я запомнила именно эту строчку, — вряд ли ты ее даже заметил, — но я ее запомнила. Я хотела и всё еще хочу преподнести тебе любой жизненно необходимый дар по мере своих сил; я смотрела и всё еще смотрю в гневе и агонии на то, с каким рвением мир накидывает кучи говна на тех из нас, кто хочет сокрушить (или просто не может не сокрушать) те нормы, что отчаянно требуют сокрушения. Но в то же время я ощутила смятение: я никогда не думала о себе как о фэм; я знала, что обладаю привычкой давать слишком много; я была напугана словом честь. Как могла я рассказать тебе всё это и остаться в нашем пузыре, хихикая на красном диване?
Я сказала тебе, что хочу жить в мире, где противоядием от стыда служит не честь, а честность. Ты сказал, что под «честью» имел в виду другое. Мы до сих пор пытаемся объяснить друг другу, что для каждого из нас значат эти слова; возможно, мы никогда не перестанем.
Ты написала обо всех сторонах своей жизни, за исключением одной — квирности, сказал ты.
Погоди, ответила я, я о ней еще не написала.
И посреди всего этого мы начали обсуждать мою будущую беременность. Когда всякий раз кто-нибудь спрашивал у меня, почему я хочу ребенка, я не могла ответить. Но немоте желания была обратно пропорциональна его величина. Я и прежде ощущала это желание, но в последние годы отказалась от него — или, скорее, отпустила. И вот посмотрите на нас. Жаждущих, как и многие другие, чтобы всё сложилось. Но теперь я стала старше и нетерпеливее; я понимала, что «отпусти» очень скоро превратится в «не упусти». Когда и как мы приступим; сколько будет горя, если не удастся; что, если мы позовем, а дух ребенка не откликнется.
Судя по идеям вроде «достаточно хорошего» материнства, Винникотт — довольно жизнерадостная душа. Но он также берет на себя и труд объяснить нам, через что пройдет ребенок, если поддерживающее окружение будет недостаточно хорошим:
примитивные агонии
вечное падение
всевозможная дезинтеграция
разъединение тела и психики
плоды лишений
распад на куски
вечное падение
умирание умирание умирание
утрата всякой надежды на возобновление контакта
Можно утверждать, что Винникотт здесь говорит метафорически — как это сделал Майкл Снедикер в более взрослом контексте: «Когда тебя ебут, ты, вопреки заявлениям Берсани, вовсе не разлетаешься на куски на самом деле»[24]. Но даже если ребенок не умирает в буквальном смысле, когда поддерживающее окружение его подводит, он может продолжать умирать, умирать, умирать. Постановка вопроса,