Шрифт:
Закладка:
Декорации? Собрали всякую рвань, выкрасили чем бог послал, натянули на щиты. Из картона Анна Васильевна вырезала какие-то баро́чные узоры под резьбу, расписала сажей, мелом, глиной и набила на столы, табуретки и карнизы, со стороны зрительного зала – вот вам и роскошная мебель. Много труда потребовало сооружение декоративных апельсиновых деревьев. Нужно было достать прямые палки, просверлить в них дырку и вставить в дырки ветки арчи – ползучей туи, собранной на каменистых склонах сопок. Затем Анна Васильевна шарообразно подстригла ножницами изготовленные деревца и увешала «апельсинами», вырезанными из крупной моркови.
Вообще, выдумщица Анна Васильевна была необыкновенная.
Под Новый год зашел я к ней в клуб и поразился. Посреди кабинки, упираясь в потолок, стояла большая елка. Анна Васильевна – седая, с гладко причесанными волосами, стройная в синем лыжном костюме, – развешивала на мохнатых зеленых ветвях разноцветные бонбоньерки – наверно, сама клеила. Елка в голом степном Казахстане, где и кустик редко увидишь!
– Откуда это у вас? – изумился я. Анна Васильевна улыбнулась, довольная:
– А вы посмотрите внимательней.
Я посмотрел внимательней. Никакой елки в действительности не существовало. Подпиравший потолок деревянный столб посреди кабинки был замаскирован многочисленными, подвязанными одна под другой ветками арчи, которые превратили его в новогоднюю елку.
Ныне Анна Васильевна реабилитирована. Живет она в Москве, со своей сестрой. Сейчас ей восемьдесят лет, но она бодра, подвижна, много читает, живо интересуется литературой, театром, политикой. Лето обычно проводит на даче у своих знакомых. Несколько лет работала в театре кукол художником-оформителем, сначала в Рыбинске, а затем в Москве.
Она получает маленькую пенсию – в память отца, известного музыкального деятеля…
Фантастическая страна Россия.
29
Казалось бы, многочисленная армия карлаговских зеков была поставлена в одинаковые условия жизни. Одно и то же правовое и материально-бытовое положение, одна и та же скудная пища – черный хлеб, капуста, ячмень или овес, – одна и та же, с небольшой разницей, голодная норма. Я сказал «правовое положение». Оговорился – бесправное.
Однако в действительности – непонятное на первый взгляд явление – получалось так, что одни, не дождавшись воли, тихо умирали с голоду, а другие, пусть и одиночки, закончив свой срок, уезжали с деньгами. Незадолго до моего прибытия сюда освободился заведующий овощехранилищем. Вся Бурма говорила, что он увозит с собой пятьдесят тысяч.
В лагере существовало не одно лишь жалкое воровство нищих у нищих. Как на воле, люди ловкие и оборотистые, пристроившись на хлебном месте, потихоньку сколачивали себе капиталец. Впоследствии я имел случай самому в этом убедиться.
Вокруг шла звериная борьба за существование. За лучшее место на нарах, за лишний черпак баланды, за более легкую работу, за возможность устроиться на выгодное место. Люди пробивали себе дорогу локтями и кулаками, давили и душили друг друга. «Подохни сегодня ты, а завтра я» – таков был лагерный лозунг. Слезала шелуха цивилизации, и человек представал в натуральном, неприкрашенном виде – голый человек на голой земле, недалеко ушедший от своего пещерного предка. Долгое время после освобождения, вернувшись в нормальный мир и наблюдая за кем-нибудь на собрании, на званом вечере или в театре – за кем-нибудь почтенного вида, хорошо одетым, прилизанным, улыбающимся, ведущим культурный разговор, – не мог я отделаться от назойливой мысли: а как бы проявил ты себя в лагере? Как бы там выглядел? Что бы делал?..
Но среди голодных, лишенных человеческих прав, обезличенных, оскотинившихся, несчастных людей, бывало, попадались праведники. Одним из таких немногих праведников был Иваневский Петр Иванович, старый питерский рабочий, старый большевик. Говорили про него, будто при Ленине был он комендантом Смольного.
Бывало, выйдешь ночью из барака. Мороз дыхание перехватывает. Синяя зимняя тьма, жгучий ветер, сугробы дымятся – буранит. И вот видишь сквозь косые снежные вихри: бредет невдалеке маленькая сгорбленная фигурка, направляясь к столбу с подвешенной рельсой. Петр Иванович, лагерный пономарь, идет звонить. Вскоре протяжные металлические удары, стонущие, невыразимо тоскливые, дают знать всей спящей Бурме, расконвоированной и законвоированной, что пора подниматься, уже шесть утра, и, наскоро похлебав горячего, отправляться на работу. На работу от темна до темна.
Расправившись с тем, что полагалось получить в столовке, спешил я в соседний с нашим барак, к Петру Ивановичу. Барак, где стоял он дневальным, к тому времени уже пустел, из дверей выходили на улицу, переругиваясь, последние закутанные до глаз работяги. Уже принявшись за уборку, Петр Иванович самодельным веничком подметал земляной пол с натасканной налипшей грязью, – маленький, сухонький, с жидкими седыми усиками. Всегда были печальны выцветшие добрые его глаза.
– Я тебе, Данил, в баланду гороха подбавил, все вкусней. Возьми в тумбочке, – с озабоченным видом говорил он.
Я переливал оставленное для меня в свой котелок, возвращался к себе в барак и принимался за еду. Хоть остывшая, но с вареным горохом ячменная похлебка куда была вкусней обычной. Так повторялось каждое утро.
В качестве дневального – положение привилегированное – Петр Иванович имел возможность питаться лучше рядового лагерника, впрочем, и аппетит у него был стариковским. Как и почему начал он меня подкармливать – сейчас не упомню.
Получая из Москвы посылку, я всякий раз в благодарность угощал Петра Ивановича чем мог.
– Мерсите, – вежливо благодарил он, принимая предложенное.
Его окружали общая любовь и уважение. Да и как можно было иначе относиться к человеку, от которого на все окружающее излучалась только доброта? Бывало, кто-нибудь из блатных, придя в хорошее настроение, начнет выламываться, приплясывать, паясничать перед собравшимися вокруг зрителями. Петр Иванович тоже смотрит, сидя, сгорбленный, на своей чистенько заправленной аккуратной коечке.
– Молодой, молодой, – бормочет со слабой доброй улыбкой.
Иногда, зайдя днем, я заставал его глубоко задумавшимся – сидит у себя на койке понурый, скорбные глаза уставлены в пол.
– Не за это мы боролись! – говорил он со вздохом, завершая тяжелый ход невеселых своих мыслей, и скорбно покачивал маленькой седой головой.
– Нет, нет, совсем не за это.
Я глядел на сложенные на коленях, обтянутые сухой сморщенной кожей, костлявые рабочие руки его и думал, что было время, когда они обменивались рукопожатием с Лениным.
Дожил ли до реабилитации милый старичок Ивановский – не знаю. Боюсь, нет.
Пришлось повстречаться мне и с другой знакомой москвичкой из литературной среды – Ниной Герасимовой, женой погибшего в тридцать седьмом году поэта Герасимова30, члена «Кузницы». Строго говоря, знакомы до того мы не были, но друг друга знали,