Шрифт:
Закладка:
Нина Герасимова заканчивала уже свой срок и потому работала теперь на хорошем месте: была собачьей стряпухой. Варила пищу для сторожевых собак, стерегущих но ночам зону.
Случайно увидев меня и узнав, Нина однажды тайком принесла мне украденный у своих собак кусок вареного мяса, граммов четыреста, а в другой раз – большую миску круто сваренной каши, поверх которой была положена рыбина. Собак кормили не так, как нас. Мы могли только мечтать о мясе и рыбе.
Не знаю, писала ли раньше Нина Герасимова стихи, но тут пришлось убедиться в ее настоящем поэтическом даровании. На одном из здешних клубных вечеров она выступила со своими стихами, прочла поэму «Люцерна» и другие написанные в лагере стихи. Хорошие были стихи.
Вскоре она уехала из Бурмы, закончив свой стандартный восьмилетний срок. Лет двадцать спустя судьба привела нас вновь встретиться, уже в Москве, в Центральном доме литераторов, на каком-то из вечеров. Она была со своей знакомой, Н.П. Кончаловской31, женой Михалкова. С трудом узнал я Нину – так постарела, так подурнела…
Хотя добрые люди и подкармливали, все же силы мои таяли и таяли. Я чувствовал, как день ото дня все больше слабею. Небольшие расстояния от барака до столовой и от барака до клуба казались огромными, чтобы пройти их, требовалось сделать над собой психологическое усилие. Если я присаживался на корточки, то для того, чтобы встать, нужно было цепляться за стену. Поднимался на крыльцо особым способом: брал обеими руками правую ногу под коленом, ставил на ступеньку и, опираясь на эту ногу, распрямлял все тело; затем брал руками левую ногу, ставил на следующую ступеньку и тогда распрямлялся. Так, поднимая руками свои ноги, вползал на крыльцо. Самому поднять согнутую в колене ногу не хватало сил.
Если разговаривал с кем-нибудь, держа что-то в опущенной руке, то через несколько минут оказывалось, что пальцы у меня незаметно сами собой разжались и выронили предмет, который я держал. Все больше овладевали мною вялость и апатия ко всему, постоянно хотелось спать.
К этому времени относятся стихи, в которых я суммировал впечатления Карабаса и Бурмы.
Пеллагра
Руки стянуты кожей, сухой и багровой,
У меня нету ягодиц – больно сидеть.
Я предстал пред собою в обличии новом,
Я сонлив, как в берлоге медведь.
За ногами волочится тяжесть всей жизни.
Я иссох. Я старик. Я разбитый одер.
За какие грехи так карает Отчизна —
Не понять, не узнать до сих пор.
Это ты, восковая старуха пеллагра,
Итальянская ведьма, костлявый фантом!
Что ты скалишься здесь так бесстыдно и нагло,
Веешь черным смертельным крылом?
Они тают, как снег, мои братья по койке…
Обострившийся нос и слюда стылых глаз…
На холстине пятнистой носил их не раз.
Нужно стать отупелым, покорным и стойким,
Нужно драться, как зверь, за добычу, за пищу,
Отрастить волчью шерсть, приобресть лисью стать,
Чтобы в низменной жизни, голодной и нищей,
Не сгореть, не дойти, не пропасть.
Мы по-новому поняли ценность земного.
О простейшая химия! Разве думать я мог,
Разве не было мне непривычно и ново,
Что основа основ – углевод и белок?
Сладкий сахарный хруст, молока бархатистость,
Масло нежное, мясо, огурца малахит,
И пунцовый редис, вымытый чисто, —
Славься, сил и здоровья гранит!
Не поддамся тебе, костлявая выжига!
Понапрасну, старуха, твой дьявольский труд.
Что б ни ждало меня, я назло тебе выживу,
Не сгорю.
Не дойду!
Не умру.
Знакомый хирург, заключенный, несмотря на дрожащие от старости руки работавший в стационаре, одобрил стихи: «Точная клиническая картина».
Вероятно, очередная медицинская комиссия заметила мое физическое состояние. Отправили меня в полустационар, который находился в зоне. Отправили тихо умирать, как умирали положенные туда дистрофики.
30
Очутившись за колючей проволокой, в зоне, первым делом разыскал я доктора Катценштейна, которого не видел с первого дня прибытия в Бурму. Нашел его в амбулатории, где он вместе с лекпомом принимал больных – бодрый, деятельный, в белом халате не первой свежести, из-под которого виднелись стеганые штаны и грубые лагерные ботинки. Катценштейн поблагодарил меня за письмо, которое незадолго перед тем я послал ему в зону. Мне сообщили, что у доктора умерла жена, вместе с ним сосланная в Казахстан, и я счел долгом выразить свое соболезнование. В той обстановке, в какой мы находились, особенно требовалось человеческое участие к чужому горю.
Из амбулатории я ушел, искренне довольный за Катценштейна: что бы там ни было, но работал он как врач, по своей специальности.
Однако новый тяжелый удар обрушился в скором времени на доктора. Внезапно его бросили на общие работы. Очевидно, чем-то не угодил, в чем-то не потрафил. Характер у Катценштейна был не из тех, какие любит начальство, тем более лагерное.
Узнав новость, я поплелся разыскивать друга, чтобы выразить ему свое сочувствие. Ни в амбулатории, ни в бараке его не было. Лишь обойдя всю зону, я нашел Катценштейна где-то на пустынных задворках, среди саманных стен нового строящегося какого-то корпуса. Совершенно один, доктор возбужденно расхаживал из угла в угол.
– Что вам надо? Уходите! – гневно закричал он, едва меня увидев. – Уходите!
Я потащился назад, обескураженный, но отнюдь не обиженный таким приемом. Душевное состояние доктора было понятно. В эти минуты он жаждал полного одиночества, он, как раненый зверь, забился в нору, а тут появляюсь я со своим непрошеным сочувствием. Да и вообще натурам такого склада оскорбительно всякое сочувствие. «Гордость – это единственное, что у меня теперь осталось», – сказал мне как-то Катценштейн.
Его направили на самые тяжелые работы, на саман – лепить и складывать тяжелые саманные блоки. Я видел, как в обед и вечерами возвращался он с партией саманщиков в зону – в черной лагерной ушанке на крупной голове, в коричневом своем бушлате, с пустой трубкой в зубах, спокойный, внутренне какой-то независимый.
– Что, тяжелая работа? – спрашивал я сочувственно.