Шрифт:
Закладка:
— Но она выживет, — я говорю упрямо.
Не слушаю её.
Пропускаю, когда Элишка куда-то девается. Прощается и растворяется в светлом-светлом ярком холле или темной-темной ночи за окнами. Она уходит, поскольку переживания и тем более ожидания в белых стенах больницы в её обязанности не входят.
А я… я сижу.
В грёбаном таком не больничном кресле, в котором ноги я к себе подтягиваю, обхватываю руками колени.
Раскачиваюсь.
Жду.
И жду.
И ещё сто тысяч раз жду, покачиваясь вперёд-назад и не думая. Ни о чём не думаю, только смотрю на квадратные чёрно-белые часы над проходом в один из светлых-светлых коридоров. И чёрная минутная стрелка этих часов, застывая на каждой чёрной же цифре, отсчитывает вечность, в которой я сижу.
Жду.
— Север, — Дим приседает передо мной.
Кладет горячие, обжигающие даже сквозь его накинутую куртку, руки мне на плечи. Тормозит, не давая вновь качнуться, и обеспокоенность в его голосе улавливается слишком. Она пробивает оцепенение, мой застывший, сузившийся до чёрно-белых часов мир, заставляет вскинуться, вглядеться в его глаза, что разглядеть почему-то не получается.
И, разлепляя губы, я только выговариваю:
— Она выживет.
— Выживет, — он соглашается.
И это злит.
То, что соглашается он послушно и моментально, будто успокаивая.
Будто сам в это не верит.
— Она выживет, — я повторяю, стучу по нему, сжимая из последних сил кулак, что тут же разжимается, остается лежать на его плече, а я смотрю в карие глаза, цепляюсь за них, чтобы в истерики не забиться, не рехнуться. — Ты её не знаешь. Бабичка… она сильная, она справится. Она даже против толпы может одна. Она не дала. Когда за дедечкой пришли…
В августе шестьдесят восьмого.
Никогда-то бабичка не заговаривала про события той пражской весны, того лета и того августа, в который мир обезумел. Она наложила вето на эту тему в нашем доме, держала нейтралитет, за который Любош её порицал, и про то, что тогда было, я узнала от пани Богдаловой.
Она рассказала.
Неохотно.
Пусть про молодость свою пани Катаржина и любила вспоминать детально, говорила множество раз, какие значимые молодые люди за ней ухаживали и как они почти во Влтаву от её отказов бросаться готовы были.
Она делилась всем, кроме того года.
И того, что моя бабичка бежала через весь парализованный полный баррикад, людей и танков город к самому обычному дому в предместье Праги.
Там жил тогда дедечка.
О котором кто-то рассказал.
Напомнил, что он русский, один из тех, кто в страну пришёл. И людям, что стали толпой и не стали людьми, этого хватило. Им было не объяснить, что Александр Меньшиков имел свои счёты к советам, из-за которых после красной революции его потерявших всё родителей из страны выдворили.
— Им был нужен кто-то. Чтоб злость сорвать. Чтоб кровь. Чтоб русский в ответ за чеха, вот только дедечка к этой власти не имел отношения, — я рассказываю, и говоря не сорваться в пропасть крика и ужаса легче. — Пани Катаржина сказала, что бабичка успела в последние минуты. Она спрятала его и вышла на крыльцо к местным, требовавшим отдать русского. Я… я не знаю, что она им сказала, но они ушли. Она смогла. И сейчас сможет.
Выживет.
Всем врагам и даже мне на зло.
— Ты в неё пошла, да? — Дим улыбается внезапно.
Невесело.
Убирает прядь моих волос мне же за ухо.
— Почему?
— Такая же… отчаянная…
— Я…
Я собираюсь возразить, сказать, что бабичка, она — да, храбрая и стойкая, а я… я просто Попрыгунья Стрекоза. Беспечная и безмозглая идиотка, которая делает, а не думает, и храбрости в этом никакой нет.
Одна дурость.
Вот только… я не успеваю ему это сообщить, ибо зовут, спрашивают строгим резким голосом, кто здесь по поводу Власты Меньшиковой ждёт.
— Я.
— Мы.
Мы говорим одновременно.
Врезаемся друг в друга, потому что лоб ко лбу, касаясь, оказаться когда-то успели, и в сторону говорившего мы поворачиваемся во всех смыслах неловко. Выпрямляется первым Дим, подает мне руку, помогая встать.
Не свалиться.
— Я её внучка, — я говорю.
Держу осанку, подбородок и голос, что слушается на исключительном упрямстве. Оно ж у меня врожденное, от бабички.
И от миллиарда невидимых игл, впивающихся разом в одеревеневшее тело, я не кривлюсь, только сжимаю крепко ладонь Дима.
— Что с ней?
— Власта Меньшикова в стабильно тяжёлом состоянии, — доктор Мартин Догнал смотрит, сообщает скупыми и сухими фразами, умными словами. — Мы сделали МРТ, у неё путаменальная супратенториальная гематома. Учитывая объем кровоизлияния и имеющийся неврологический дефицит, я буду выступать за оперативное лечение, но подобное решение принимается, как вы понимаете, консилиумом, к тому же…
Не понимаю.
У пани Власты гемиплегия.
Анизокория.
И асимметрия лица.
Угнетен корнеальный рефлекс, который… который я понятия не имею, который что… Я не знаю, плохо или слишком плохо то, что состояние бабички этот сухой и высокий человек характеризует уродливыми монструозными, под стать самой больнице, словами.
Я теряюсь в них.
— …операция пока не представляется возможной, по GCS шесть баллов. Нужно стабилизировать состояние, давление…
Давление у бабички скакало давно.
И таблетки она пила.
Оказывается.
Я не знала об этом и узнала только, когда первый раз ей плохо стало. Она упала, а я закричала, позвала Фанчи, которая таблетки, перепугавшись, попутно притащила. Сказала, позже и пряча глаза, что пани Власта говорить кому-либо запретила.
Ещё много лет назад запретила.
А другой врач, выйдя и посмотрев на меня, поинтересовался, а чего я, собственно, хотела.
Если стресс.
Возраст и давление.
Прогнозируемо, девочка моя, это всё.
Тот врач был старым, быть может, ровесником бабички, и по голове он меня утешительно погладил.
Отправил домой.
— …сейчас это главное, чтобы интраоперационно сюрпризов не случилось. Пока же взяли на трубу, мониторим и корректируем…
Ибо гиповолемия.
Ацидоз.
Наверное, что-то ещё столь же важное и совсем заумное, о чём этот доктор Мартин Догнал говорит, растолковывает на своём, медицинском, языке, который я не знаю. Вот немецкий, русский и английский я знаю.
Даже чуть арабский знаю.
А медицинский — нет.
— …риски будут, они всегда есть, но в данной ситуации другого выхода…
Он говорит-говорит-говорит, а мне забивают уши невидимой ватой, проталкивают старательно внутрь, а потому глушится звук, искажается, доносясь сразу отовсюду.
Не воспринимается.
Я не понимаю.
Только слышу, как на одной протяжной ноте шумит в голове, словно неисправный старый телевизор в неё засунули и включили.
— Север.
Дим