Шрифт:
Закладка:
Выключается телевизор.
А я отмираю.
И чёрные точки, переставая плясать перед глазами, собираются в лицо Дима, в белые стены больницы и квадраты ламп, которые почему-то прямо надо мной.
— Я…
— Падаешь.
— Голова… я нормально…
— Лучше всех, — он отзывается коротко, видится в его глазах тревога. — Я такими темпами тебя на соседнюю с пани Властой кровать уложу.
— Н-не надо.
— Тогда сиди тут и жди, — Дим приказывает, держит крепко, и протестовать, опускаясь в треклятое знакомое кресло, что рядом, под его взглядом не получается. — Я сам поговорю с ним.
— Он… он сказал, что совсем плохо, да? — я хватаюсь и цепляюсь.
Удерживаю, сжимая ткань его футболки.
Не отпускаю.
— Дим…
— Он сказал… — он смотрит, запинается, решает и повторяет, говорит правду. — Он сказал, что давать прогнозы пока рано. Средне плохо. Если бы кровь в желудочки, то шансов не было бы. А так… они есть, Север.
И о них с доктором Догнал, который время от времени поглядывает на меня и неодобрительно сводит брови, Дим говорит.
Я слышу обрывки их разговора.
Их языка, в котором я ничего не смыслю.
А Дим… я впервые узнаю, что он тоже может вот так. Говорит чужим незнакомым голосом, в котором эмоций как таковых нет, одни термины, замысловатые и длинные, короткие и всё одно мудрёные.
И взгляд у него цепкий.
Он другой.
Врач.
Пусть и не в синем костюме с накинутым поверх белым халатом, как Мартин Догнал, а в обычных джинсах и чёрной футболке, но в каждом его каком-то скупом выверенном жесте и слове скользит уверенность.
Понимание, которое простым смертным не доступно.
И взгляд доктора Догнал, когда он отвечает на вопросы из абракадабры Дима, словно смягчается, появляется что-то похожее на человечность. Он даже улыбается, кивает, и их разговор заканчивается рукопожатием.
Уходит Мартин Догнал.
А Дим подходит ко мне.
И голову, впиваясь пальцами в край сидения, я к нему поднимаю:
— Я никуда не уйду.
— Полпятого, Север, — Дим произносит негромко, сует руки в карманы джинсов. — Мартин наберет, когда состояние стабилизируют. Оперировать в лучшем случае будут только завтра. Ты не можешь просидеть тут столько.
Не могу.
Но…
— Ещё пять минут.
Или десять.
Или… или вечность.
Я просижу здесь столько, сколько потребуется, чтобы услышать, что у Власты Меньшиковой состояние, как он сказал, компенсировали. Можно оперировать, вытягивать на этот свет, потому что на тот к дедечке, маме и папе ей ещё рано.
Она не смеет вот так меня бросить.
— Ветка… — Дим хмурится, наталкивается на мой взгляд, в котором что-то своё он видит, не продолжает, оставляя все возражения при себе.
И мы ждём.
Сидим рядом в совсем не больничных громоздких креслах. Молчим, потому что говорить здесь и сейчас не о чем, нет сил. Расхаживаем по холлу от стены к стене, от окна к окну, за которыми небо выцветает, светлеет.
Вновь сидим.
На пустой узкой лестнице между этажами, где нет людей. Тут лишь гуляет сквозняк, проносится отзвук хлопающих вдалеке дверей. И… и слёзы, что вдруг оказываются на щеках, я сначала стираю, а потом осознаю, что реву.
Впервые за полгода реву.
Давлюсь горячими слезами, которые по коже трясущимися руками я незаметно пытаюсь размазать, но… они не вытираются, катятся. И крик рвётся сам, срывается, пусть рот ладонью я и зажимаю, утыкаюсь лицом в колени, складываясь пополам, потому что держаться дальше я больше не могу.
Как-то враз.
Рвётся последний нерв.
— Ты… ты чего… Ветка… Север? — Дим спрашивает тревожно.
Трогает за плечо, которым я дёргаю.
Мотаю головой.
— Ни-ни-чего…
Просто внутри у меня что-то тоже разрывается.
Больно.
А ещё невыносимо, не помещается больше внутри, а потому я говорю:
— У неё из-за меня. Инсульт. После папы сразу. Бабичка не пришла на его похороны. Они же всю жизнь не ладили. Точнее она его терпеть не могла. Он неровня был маме, из простой семьи. А мама… тогда молчали, но не забыли ведь. Родовые книги, фамильные украшения, домашние сервизы двухсотлетние. Квартира эта. Мама ушла жить к папе в общежитие, бабичка с ней три года не разговаривала, пока я не родилась. Ещё эти экспедиции вечные. Маме следовало остаться в Праге, заняться своими итальянцами. Она была искусствоведом. Но она с папой — то в Каир, то в Хартум, то в пустыню без признаков цивилизации вообще. И умерла мама в Каире, — последние слова я выдыхаю.
Не смотрю на Дима, что молчит и смотрит.
А я продолжаю, выговариваю глухо:
— Она ему так и не простила мамы, сказала, что это он виноват, из-за него. Папино имя даже упоминать нельзя было при бабичке. Меня от него к ней забирала Фанчи и обратно она, потом я сама ездила. Они же вообще не общались. И… я просила, я умоляла её прийти хотя бы на похороны.
Простить хотя бы после смерти.
Ещё ради меня.
Прийти.
Потому что хоронить раньше самой и одной мне не доводилось, не требовалось надевать всё чёрное и подписывать кипу каких-то бумаг, что мне всё совались и совались. Я понятия не имела, куда звонить, писать и что вообще делать.
Я растерялась.
И если бы не прилетевшая тётя Инга, то те, почти стертые из памяти, парадоксально серые при ярком солнце дни я бы не пережила.
— Тётя Инга прилетела, а она не пришла, — мои губы кривятся сами, и в волосах я пальцами путаюсь, смотрю в окно между этажами. — Я до последнего её ждала, а она не явилась.
И тётя Инга пыталась меня остановить.
Образумить.
Но в машину, выйдя из крематория, я села и в Карловы Вары поехала. Ворвалась в знакомый с детства дом, пробежалась по анфиладе комнат первого этажа, нашла бабичку в одной из гостиных.
Венецианской.
— Она читала Мопассана. «Сильна как смерть». Я влетела в комнату, а она так невозмутимо опустила книгу и очки поправила, посмотрела. И… там папа, его сожгли, а она, словно ничего не произошло, читает. Железная пани Власта. Непробиваемая пани Власта. Бездушная. Я ей всё это сказала, даже больше… Я ей кричала, что мама умерла из-за неё, а не папы…
И во все экспедиции мама ездила, потому что лучше готовить на костре и сушить горизонтально выстиранную самолично одежду, чем жить здесь, рядом с бабичкой.
Ведь с ней невыносимо жить.
По вечным-бесконечным правилам и порядкам.
— Она… она встала, так неспешно и грациозно… она всю жизнь одна сплошная грациозность. Меня ещё больше разозлило. И голос. Бабичка