Шрифт:
Закладка:
Выталкиваю самое сложное.
Отбиваюсь от Дима, который притянуть к себе меня пытается, произносит что-то, но я не слышу, выставляю перед собой руки, колочу по нему.
И когда мы оказались на ногах, не сказать.
— А она закричала. Впервые. Она закричала, чтобы я пошла вон. И покраснела. Она побагровела, как листья за окном. Жутко. И рукой об край стола, об положенную книгу уперлась. Та свалилась.
Я же ещё успела сказать, что пожалуйста.
Больше она меня не увидит.
Я ещё говорила, а она уже падала.
— …оно в памяти застряло…
Бабичка, болезненно морщась, словно с трудом отрывает руку от стола, поднимает её к голове и вычурной прическе, сдавливает виски.
Первый кадр.
Бабичка покачивается и вновь за стол схватиться пытается, удержаться.
Второй.
Бабичка падает, а скатерть — цвет слоновой кости, сложный узор, вязание Фанчи — собирается гармошкой, тянется вслед за скрюченными мраморными пальцами, которые до последнего цеплялись.
Три.
— Я испугалась, Дим. Я не знала, что делать. Помочь как. Потом больница. Они спасли. Только она ходить не может. И речь. Ей сложно говорить, собирает слова медленно. Но она всё равно сказала, выставила. Из больницы когда, в первый же вечер… И Фанчи, и меня. Выставила, — я повторяю ожесточенно, выплескиваю слова вместе со слезами, что по щёкам, никак не заканчиваясь, всё катятся.
Я захлебываюсь в них, но не замолкаю.
Шепчу придушенно, торопливо, сбивчиво. Я не отвожу взгляда от глаз Дима, который моё лицо в своих руках держит.
Отвоевывает прикосновения.
Что горячие, согревающие, а я замерзла.
Я обледенела за эту нескончаемую ночь до предела, промерзла до сердца, и вырываться, наверное, поэтому я больше не пытаюсь. Только держусь за его руки, кладу свои пальцы поверх его.
— Я нашла Элишку. Реабилитация. Процедуры. Оно дорого было. И деньги. На всё и сразу. Папина квартира, моя, дом и ещё дом. Счета и счета. Оно все сразу навалилось. Я не решилась продать. Я сдала дом в Карловых Варах. Бабичку сюда. В папину квартиру. Она со мной не разговаривает. Совсем. Никак. Я приходила к ней, каждый день сначала приходила. Всю зиму. Она же сквозь меня смотрит. И молчит. Ты знаешь, оно больше всего с ума сводит. Её молчание. А сейчас снова. И что, если… если она не справится, Дим?!
— Справится.
— Я… я не смогу, если она уйдет… Я одна… Я так виновата, Дим…Ты был прав, что я…
— Нет.
— И с Любошем… бабичка его недолюбливает… И он её… Королевой называет… Я же сама… я его тогда поцеловала, потому что он был первым попавшимся, а я всё думала о тебе. Я решила, что всё себе придумала, надумала, что с тобой как-то по-особенному. Целоваться в целом одинаково со всеми или с большинством. И остальное тоже. Я думала…
— Ве-тка, ты не думай больше, ладно?
— Хорошо, — я киваю, всхлипываю в очередной бессчетный раз. — И ты не звонил. Я всё ждала и ждала. А ты не звонил. Почему ты не позвонил?
— Я бы тебя убил, — он, кажется, сознается.
Честно.
Ведёт большими пальцами у меня под глазами, вытирает.
— Ты даже не представляешь, как я злился на тебя в то утро. Если бы я услышал твой голос, то меня бы от злости порвало. Выжить при встрече у тебя было больше шансов. Я когда прилетел и увидел вас, я тебя возненавидел. И тебя, и Чехию твою проклятую. Только тебя долго ненавидеть не вышло.
— Прости.
Я прошу.
За Любоша.
Или ненависть, которой не вышло.
— Эй, сумасшедшие русские, я не обязан вас искать по всей больнице, — скрипучий раздраженный голос доктора Догнал звучит над нами.
И головы мы поднимаем вместе, видим его, стоящего на вершине лестницы, и пачку сигарет он в руках крутит.
Вышел сюда он, пожалуй, не нас искать.
— Ваша бабушка давление держит, — он сообщает, сбегает до нас, чтобы закурить, взглянуть покрасневшими глазами и посоветовать устало. — Идите уже… домой.
Глава 42
Апрель, 19
Прага, Чехия
Дим
Из больницы Север выходит первой.
Она останавливается на краю лестницы, на самой её вершине, до которой солнце, только взошедшее, ещё не дотянулось своими лучами. Оно лишь подожгло черепицу красных крыш, сделало её огненно-рыжей, а после, соскользнув, заглянуло в окна верхних этажей, брызнуло из них янтарным светом.
Ослепило.
Так, что жмурится.
На миг, после которого дрожащий воздух золотистой дымкой видится. Кажутся прозрачными белые цветы магнолии, в ветвях которой тонкие лучи путаются.
Прокалывают листья.
Сам мир.
И день, едва начавшийся, это похожее на расплавленное золото солнце ещё не прогрело, а потому дышится и Ветка, обхватывая себя руками, ёжится.
Поднимает голову к небу, сине-голубому.
Лазоревому.
Как-то… вспоминается, выныривает откуда-то из глубин памяти и уроков литературы подобное, поэтическое и возвышенное. Правда, кажется, не про небо, а цветы так чаще писали классики, но… этому утру подходит.
И небу, что без облаков.
Почти.
Размыта по всему полотну небосклона белоснежная рябь. Проплывает, летя куда-то на восток, птичий клин, кричит над нами. И кто-то другой, из пернатых, им словно откликается, заводит рассветную песню.
Говорит, что ночь закончилась.
Прошла.
И самый тёмный час остался позади.
— Не хочу на метро, — Север просит тихо, смотрит, опуская голову, на меня, и полы куртки, что разъезжаются, она одной рукой у горла сжимает. — На соседней улице трамваи ходят.
— Тогда… идём…
Я протягиваю ей руку, правую.
Подаю забывчиво, ибо видно шрамы, что уродуют, а потому лучше левая, но… я не успеваю. Север перехватывает, кладет свои пальцы на мою ладонь, ведет осторожно по неровной коже, чтобы наши пальцы переплести, сжать.
И тянет, взглянув в мои глаза, она.
Ведёт за собой по пустым улицам ещё спящей Праги, в которой так много каменных домов и булыжных тротуаров, в которой почти нет людей, но есть что-то неуловимо ирреальное, сумрачное и почти мистическое.
Прячутся за переплетами готических окон призраки прошлого.
Алхимики.
И застывшие на фасадах химеры.
Они провожают взглядом, следуют, слетая с парапетов, безмолвными тенями за нами, не нарушают тишины, что на двоих, наша. Все слова на таких похожих и в то же время разных языках в это раннее утро становятся лишними.
Громоздкими и неправильными.
Излишними.
Слишком много всего было сказано