Шрифт:
Закладка:
Снова раздался гул, и зрители как будто все одновременно отшатнулись. Произнося эту часть своей речи, он говорил все тише и тише, но после паузы, которая повисла в воздухе на несколько невыносимых секунд, он снова заговорил во весь голос:
– Это ваша земля, братья и сестры. Это ваша забота – вернуть ее себе. Вы можете это сделать. Вы должны это сделать. Если вы не сделаете так для себя, никто вам не поможет. Кто станет уважать вас, если вы не требуете уважения к себе?
Прежде чем приехать сюда, прежде чем оказаться на вашей земле – вашей земле, – я кое-что изучил. Я пошел в публичную библиотеку и стал читать. И хотя в книгах было много вранья, как почти во всех книгах, дорогие братья и сестры, это было не важно, потому что ты научаешься читать между лукавых строк, ты научаешься вычитывать правду, которая скрывается за пеленой лжи. И вот, читая, я наткнулся на песню. Я понимаю, что многие из вас знают эту песню, но я прочитаю только ее текст, без музыки, по-английски, чтобы вы по-настоящему услышали слова:
Достойны дети Гавай’ев
Вечно верны земле
Когда видят гонца лукавого
И его документы о краже…
Он не успел еще произнести первую строчку, как ее подхватили и запели, и хотя он сказал, что мы должны вслушаться в слова, он хлопнул в ладоши, когда зазвучала мелодия, и еще раз, когда первый из собравшихся – его друг, брат Луи – встал и начал танцевать. Эту песню знали мы все – она была написана вскоре после свержения королевы. Я всегда считал, что это старинная песня, хотя, как указал Бетесда, она была не такая уж старинная – некоторые люди, слышавшие, как Королевский гавайский оркестр играл ее впервые, были еще живы; дедушки и бабушки некоторых сегодняшних гостей наверняка помнили королеву в одеянии из черного бомбазина, милостиво машущую им рукой со ступеней дворца.
Бетесда стоял и смотрел на нас, снова широко улыбаясь, как будто все это случилось по его велению, как будто он вернул нас к жизни после долгой спячки и теперь видел: мы вспоминаем, кто мы такие. Мне не нравилось самодовольство у него на лице, как будто мы – умные дети, а он – наш неутомимый учитель. Каждый куплет пели сначала по-гавайски, потом по-английски, и мне не нравилось, как он читает перевод с листочка бумаги, который вытащил из кармана брюк.
Но больше всего мне не понравилось выражение лица Эдварда, когда я на него взглянул: с восхищением, которого я никогда в нем раньше не замечал, подняв вверх кулак, как Бетесда, он голосил самые известные строки песни, словно перед ним тысячи зрителей и все они собрались послушать, как он скажет что-то неслыханное.
‘A’ole a’e kau i ka pulima
Maluna o ka pepa o ka ‘enemi
Ho’ohui ‘aina ku’ai hewa
I ka pono sivila a’o ke kanaka
‘A’ole makou a’e minamina
I ka pu’u kala a ke aupuni
Ua lawa makou i ka pohaku
I ka ‘ai kamaha’o o ka ‘aina
О, не подписывай эти
Бумаги своих врагов
Они о захвате греховном
И продаже прав людских
Нам не нужны эти горы
Правительственных монет
Но пусть у нас будут камни
Нашей волшебной земли.
Если бы ты спросил у моей матери, что произошло потом – я-то, конечно, не могу, да и никто не стал бы, – она бы сказала, что это случилось внезапно и совершенно неожиданно. Но это неправда. Хотя я понимаю, почему она так считает. После многолетнего бездействия – ни с того ни с сего, наверное, сказала бы она – случился прорыв. Вечером мы с тобой были в доме на О’аху-авеню, лежали в своих кроватях, а в следующий вечер – нет. Я знаю, позже она говорила, будто мы не ушли, а исчезли, будто это произошло вдруг, без предупреждения. Иногда она рассказывала об этом как о потере, словно мы какие-нибудь пуговицы или булавки. Но это, конечно, было скорее что-то вроде постепенного исчезновения – кусок мыла уменьшался и разглаживался в ничто, растворяясь между ее пальцами.
Впрочем, еще кое-кто согласился бы с трактовкой моей матери, и, как ни смешно, это был Эдвард. Позже он говорил, что та ночь в Хале-Кеалоха “преобразила” его, что это было своего рода воскрешение. Я верю, что ему так казалось. В ту ночь, возвращаясь в город, мы почти все время молчали: я не знал, что думать о Бетесде и о том, что он говорил, а Эдвард – потому что случившееся так его поразило. По дороге он время от времени ударял ладонью по рулю и бормотал “Черт!”, или “Ничего себе!”, или “Господи!” – и будь мне тогда поспокойнее, я бы решил, что это смешно. Смешно или тревожно – ведь Эдвард так сдержанно реагировал буквально на все, а тут издавал одни восклицания и ничего связного сказать не мог.
Речь Бетесды записали, и Эдвард ее добыл. На протяжении нескольких недель мы лежали на матрасе в комнате, которую он снимал в долине у одной семьи, и слушали ее снова и снова на его катушечном магнитофоне, пока оба не затвердили наизусть – не только саму речь, но и злые выкрики толпы, поскрипывание половиц, когда Бетесда переступал с ноги на ногу, пение, едва слышное и дребезжащее, на фоне которого Бетесда иногда хлопал в ладоши, и это звучало раскатами грома.
Но даже после той ночи прошло несколько месяцев, прежде чем я понял, что для Эдварда что-то безвозвратно изменилось. Я никогда не знал за ним (насколько я вообще его знал) склонности к безделью или вспышкам энтузиазма, стремления чем-то увлекаться – не то чтобы я видел его растущий интерес к гавайскому суверенитету и считал, что это просто такой этап, – наоборот, я не сомневаюсь, что значительную часть этого своего преображения он от меня скрывал. Дело не в том, что он вел себя двулично, скорее для него это была вещь драгоценная, драгоценная и личная, и в