Шрифт:
Закладка:
За бортом грохотали валы, глухо рычали камни. Я лежал и смотрел, как плывут над головой горы. Они крутились вокруг лодки, заглядывали ко мне через мохнатые брови, грозили поднятыми кверху пальцами черных скал, топотали каменными ногами по воде, стараясь ударить о борт.
Раз они пустили в небо орла, и он долго висел надо мной. А я вспомнил вертолет. Наверное, они нарочно пустили орла, чтоб подразнить меня воспоминанием.
Иногда я засыпал, и казалось, что лежу в постели на высоком пружинном матраце. Открывал глаза — и снова толпящиеся вокруг горы. К их вершинам присосались облака. Они шевелят огромными губами и жуют черную тайгу.
Лодка пошла плавней. Лить изредка бил по днищу камень. Я приподнялся. Речка была узкая. Берег летел мимо так быстро, что сразу закружилась голова. Я лег.
Горы начали уходить в стороны. Шум воды смолк. Лишь мелко и звонко шлепала по борту зыбь.
Что-то назойливо затрещало. После грохота речки хотелось тишины, а тут все время что-то трещало. Я с трудом зажал уши и забылся.
Меня потрясли за плечо.
— Жив, парень?
Через борт ко мне свесился человек. Как давно я не видел людей. А это был человек. У него побелевшая брезентовая куртка, круглое лицо и большой рот.
— Экспедиторный ты? Да? — спросил рот.
Я хотел ответить, но почувствовал, что лишь невнятно хриплю.
Он прицепил мою лодку к своей и пустил мотор.
Это был бакенщик.
Он вел меня по берегу. Вечерело. Значит, меня вынесло на Ангару. Вот как. Берег показался знакомым. Да и катер тоже. Это ж наш катер.
— Это наш катер, — сказал я.
Придерживая за плечо, бакенщик вел меня по дорожке.
Наша изба светилась одним окном. Через марлю ничего не видно. Я поднялся по ступенькам и вошел в сени. Как сладко пахло домом. Как тихо и спокойно здесь. Бакенщик помог мне открыть дверь.
Оказалось, верно — за мной посылали вертолет, Николай Нилыч с Митей летали на нем и показывали летчикам, где искать. И не нашли.
Меня уложили на раскладушку, и я проспал всю ночь и весь день.
2
Как хорошо быть с людьми. Я смотрю на старика Привалихина. Все в нем спокойное, домашнее. Он похож немного на моего деда и на всех стариков, которых я видел. И не похож на них. Он совсем высох. Все у него сохлое — морщины, волоски в редкой бороде, руки с крутыми венами, тощие ноги. И голос слабый, точно из пересохшего горла.
Мы только познакомились. Я пошел к речке. Хотелось посмотреть на нее. Это она ведь меня спасла.
Здесь, на берегу, и стоял старик.
— Внука жду, — говорит. — Он животники́[24] ставит. Видишь? Лодочка капелюшешна у него.
Как ласково он говорит о лодке. Никто еще так не говорил.
Я люблю расспрашивать стариков. Они как пришельцы из прошедшего. Слушать их — все равно что смотреть в бинокль на далекую вершину: кажется, рядом, а не возьмешь. Их память приносит лоскутья всеми забытых картин.
Дед Привалихин начал вытаскивать эти лоскутья сразу.
Был вечер. Небо, как шатер из синих туч. На западе, вниз по реке, тучи обрывались аркой, и за ней сияла совсем прозрачная синева.
Деревенька, и мы, и почти вся река, и тайга — все поместилось в шатре. А у входа таилось солнце. Оно иногда прокалывало плотную крышу. Красный луч протягивался к берегу в устье речки, и тогда плясали краски. На пихтах — фиолетовые, на березах — киноварь, на траве — желтизна, а на реке сплеталось черное, серое, желтое и красное.
Все шевелилось и жило в нашем шатре, хотя не было ветра и стояла тишина. Из-за намокших пихт поднимался пар. Он не отовсюду вставал, лишь из нескольких мест по склону горы. Там он сочился волокнами ввысь, между лапами деревьев, растекался у их вершин, и тогда вырастали облака — белые и розовые на фоне синих туч. Они были, как птицы. Они медленно отрывались от склона и уплывали. И все начиналось сначала.
Старик смотрел на них, а видел что-то другое. Он указывал согнутым пальцем на полянку под пихтами, вылавливал в памяти давнее, древнее. И в струях тумана не разберешь — куст ли стоит или чум тунгуса курится мокрым дымком. (Старик называл эвенков по-старинному еще — тунгусами.)
В те времена, когда дед старика был молодым, никого, кроме тунгуса, не видели эти пихты. Дед первым срубил тут зимовье и сдружился с тунгусом. А потом многим понравилось это место на стрелке речки и Ангары. Здесь стала деревня.
Раз утром чум тунгуса пропал. Дед больше никогда не видел своего друга. Весной он вместе с сыновьями раскорчевал на том месте деревья и много лет сеял пшеницу. Там, куда сейчас вновь подбирается тайга...
Небо гремело и бушевало закатным пламенем. Оно облило старика золотом, его истертый накомарник, закинутый на затылок, засветился, лицо стало совсем коричневым, словно сплетенным из высохших корневищ, и дрожащие неровные пальцы теребили бороду. Глаза его были далеко, и голос, тощий и тихий, звучал точно издали. Он волновался, но это волнение подернуто давней пылью, и почувствовать его можно, а услышать нельзя.
Он говорил уже какие-то сказки, доставшиеся его деду от тунгуса. Будто вся жизнь — река. В ее верховьях живут еще не родившиеся люди. Но она течет через горы, и вот здесь, на берегу, где мы стоим, живут и охотятся те, кто появился на свет. А когда они умирают, то переселяются в низовья реки. И так вечно идет жизнь, и вечно течет река, и вечно по ней плывут люди с верховья вниз.
Ангара молча слушала старика. К ее равнине овсяным зерном приросла лодочка. И там, в зерне, был внук, и здесь, на берегу, был дед. И между ними была река. Она разделяла и связывала их.
И еще он рассказал про тунгусскую девушку, которая родила двойню — медвежонка и мальчика. Они подросли, вышли из чума и стали бороться. И мальчик поборол своего брата. С тех пор всякий раз, когда тунгусы убивают медведя, свежевать зовут человека из другого рода. Чтоб не накликать на себя беду. Нельзя ведь с родственника снимать шкуру. И тот,