Шрифт:
Закладка:
Зная помимо услышанного от деда, что значит Флетчер помимо летания, я, переводя разговор на другое, делился с Симмонсом замыслом повести «от лица» русского медведя, которого вывезли в Англию для травли бульдогами, а медвежий садок дверь в дверь с «Глобусом», рев «свирепых космачей» заглушал монологи. Шекспир собирался использовать медведя на сцене живьем, кроме медведя-персонажа, который в «Зимней сказке» сжирает несчастного путника. О подобных нападениях были полны сообщения англичан, им, чтобы добраться из Архангельска до Москвы, приходилось проделывать длинное и опасное путешествие по диким лесам. Там же, в «Зимней сказке», главное женское лицо – дочь Российского Императора, жертва ничем не заслуженного поругания, однако она говорит: «Я рождена сочувствовать – не мстить». Откуда взял Шекспир это всемирное сочувствие?
Симмонс допускал, что наши люди могли быть знакомы Шекспиру: у него упоминаются сведения о России, полученные, как видно, из первых рук, поскольку тех же фактов в печатных источниках не нашлось. В комедии «Напрасные усилия любви» появляются «замороженные московиты». Что значит замороженные? Держался я традиционного истолкования, исходившего из связи морозов с Россией, но меня заставила изменить мнение фраза Миши Задорнова. Нет, не морозы! Шекспир мог своими глазами видеть на русских лицах, согласно Мишиным словам, «выражение озадаченности с озабоченностью», с шекспировских времени сохранившееся до наших дней. Сужу по себе: у меня на лице обычно точно такое выражение – возмущает мою жену и настораживает зарубежных собеседников. Заграницей меня с тревогой спрашивают: «У вас что-нибудь случилось?» Ничего не случилось, просто я – московит.
«Если хорошая литература способствует революции, то революция не обязательно способствует появлению хорошей литературы».
О чём только мы с ним не говорили! Симмонс постоянно вспоминал свои аспирантские годы, которые он провел в Советской России. В то далёкое время, работая над своей диссертацией, он снимал комнату рядом с Трубной площадью у спекулянтки-фарцовщицы, и была его квартирная хозяйка готовым персонажем для комедии в стиле «Зойкиной квартиры». Пьеса эта находилась под гайкой, когда Симмонс вспоминал свою квартирную хозяйку. Снимал он даже не комнату, а половину комнаты, ещё точнее – только кровать, отделенную от ложа самой хозяйки лишь пологом не выше постелей. После дневных трудов каждый на своём поприще, в поисках ложа и сна, как говорит Гомер, они тоже имели обыкновение беседовать. Укладывались и начинали делиться друг с другом впечатлениями.
Симмонс возвращался из Отдела рукописей публичной библиотеки, которая тогда еще продолжала называться Чертковской, где он вчитывался в дневник нашего посла, не пожелавшего даже взглянуть на Шекспира, а квартирная хозяйка приходила с черного рынка, находившегося в тех местах, где когда-то стояли дома с красными фонарями и где нашла приют бежавшая от долгов семья Чеховых.
«Она была неграмотна, однако без труда производила валютные операции», – рассказывал Симмонс, не уставая восхищаться простой русской женщиной, запомнившейся ему своей смышленостью. Точно так же он неизменно отдавал должное эрудиции своих русских научных наставников, вроде Гудзия, а когда говорил об архивистах из Отдела рукописей, у него тряслись губы. У него голос дрожал, когда он рассказывал, какие это были отзывчивые помощники. «Люди! Какие люди!» – восклицал Симмонс. А квартирная хозяйка, пусть спекулянтка, но – душа.
«Однажды, – говорил Симмонс, – в награду за её откровенные истории о черном рынке я решил тоже рассказать что-нибудь для неё интересное». Учитывая её валютный опыт, заговорил он о своём житье-бытье в Париже, а хозяйка: «В каком Париже?» Город, говорит Симмонс, во Франции. «Какой Франции?» Ну, как же, страна в Европе. «Ага», – услышал он с соседней кровати, но, повернув голову, благо разделявший их полог был низок, прочёл у хозяйки в глазах: «Какая ещё европа?» Эта баба переводила фунты во франки, марки в гульдены, песо в доллары, а всё это вместе взятое в рубли и наоборот и без малейшего труда. «Русские люди! Ах, эти русские люди!» – приговаривал советолог.
«На стенах обширной столовой в доме Толстого в Ясной Поляне висят многочисленные потемневшие, писанные маслом портреты его предков».
Я тоже делился заветным с профессором Симмонсом. Вообще был откровенен, понятно, не говорил всего, что думал (совершенная искренность отчуждает людей, как сказал Ницше), но говорил лишь то, что в самом деле думал. Например, почему среди перемен, замеченных им в Ясной Поляне, вокруг могилы Толстого, вопреки собственной воле писателя, появилось ограждение? «В жизни! В жизни ничего подобного не слышала!» – восклицала супруга Симмонса. Живой персонаж из «Нашего городка», она, видно, не испытала на своём веку ничего хуже неприятности пить слишком слабый или чересчур крепкий кофе. Слушателя, столь неискушенного, удивить было нетрудно, но перед самим Симмонсом я выглядел уже не столь бывалым. Он Ясную Поляну впервые увидел еще когда снимал кровать у фарцовщицы. И стал он прижимать меня расспросами «А седло?» Он где-то читал, что толстовское седло пропало. «Я прекрасно помню это седло, – говорил Симмонс. – Где оно? Ведь это по вашей части». Непрошенные фашистские гости, прийдя в Ясную Поляну, вели себя варварски, но кто взял седло? Думать о том, что кто-то утащил толстовское седло, было тяжело. Но Симмонс сказал, что и фамильных фотографий на стенах стало меньше. Допустим, седло захватили фашисты, кто же унес фотографии?
Переводя разговор с неприятных пропаж на другое, я Симмонсу рассказал, как особым образом очутился в Ясной Поляне. На краю Куликова поля прочёл лекцию о Шекспире, пробрался в Прилепы (бывший конный завод Бутовича), там дали мне беговые дрожки, и покатил я в Ясную тем же манером, как навещал соседа Оболенский, со слов которого Толстой, в жизни не видевший барьерных скачек, создал в «Анне Карениной» эпизод, незабываемый и невероятный.
Вот чудо искусства! Сломать хребет у лошади, как описано у Толстого, невозможно, однако принимают толстовское описание за неотразимо-правдивое даже чемпионы верховой езды. Комментаторы и редакторы собрания сочинений Толстого мне возражали, будто сломать спину лошади можно. Ссылались