Шрифт:
Закладка:
Годилов плюнул и, вероятно, подавляя гнев, застучал нервными пальцами по столу. Рассекину же показалось, что эти возбужденные пальцы зловеще нащупывают его сердце. Он, не сознавая себя, совсем беспамятный, вышел из приемной. По пути что-то говорил сам себе, размахивал руками и тяжело усмехался. Только уж на поскотине, откуда хорошо виден его дом, Рассекин опомнился и, угнетенный внезапной усталостью, начал истуга понимать то, о чем говорил всю дорогу. Его горько удивляло, как это директор Годилов, всегда хваливший его за работу, сказавший на проводах много хорошего и принародно с улыбкой жавший обеими руками его руку, оказывается, на самом деле думал о Рассекине очень дурно. «Как же это? Как? «А Маятника этого и в сторожа не бери». И для Годилова я маятник. Откуда все они узнали это слово? Да кто же я на самом-то деле, как вывод?»
Сентябрьский полдень пригревал с кроткой лаской. Поднебесье и горизонт, обдутые сухими листопадными ветрами, сияли чистотой и светлой лазурью, какая и бывает только в пору ведренного бабьего лета; согретый воздух чуть приметно мережился над землею, и в восходящих потоках его плыла белая паутина: откочевывал к теплу последний нынче выводок паучков.
Роман Иванович взошел на прозорную лобовину пустыря и будто задохнулся светлым простором, широко разметнувшимся во все стороны, присел на старые мельничные камни и стал глядеть окрест, отдыхая и успокаиваясь. Впервые за многие и многие годы он осматривал родные места, никуда не торопясь, пристальным глазом и заново узнавал их, исподволь радуясь этому узнаванию. По-осеннему скромное и степенное солнце, мягкая и уходящая синева дальних околиц вызывали в душе его определенное желание покоя и потребность понять что-то хорошее и близко подступившее.
Под горой, на покатом берегу, вдоль реки, белела шиферными кровлями деревня; по правую руку от нее, в жухлой некошеной шумихе и омежнике сталисто блестела, как оброненный серп, узенькая гнутая полоска старицы; на том берегу ее, почти от самой воды, поднимался ольховый редняк, и телесно-белыми казались на солнце голые стволы деревцев, ободранных на дубильное корье: чуть повыше сквозила березовая роща, и дорога, обежавшая старицу, все тянулась, тянулась к опушке, а потом вдруг круто кидалась в ноги березам и исчезала меж них, за рощей виднелся луг в стогах сена и тальниковых кустах, рядом с лугом, забирая по косогору, поднимались поля, желтые от пожнивья, черные под парами и зябью, светло-зеленые там, где принялись озими, а по гребню увала краснела неубранная свекла или клеверная отава; из-за увала вздымался светлый дым — на разъезде стоял паровоз.
Рассекин внезапно захмелел от всего того, что видел, и с забытой нежностью почувствовал близость к родной работящей земле, на которую пришла пора покоя и отдыха. Верная и прочная, как сама земля, легла новь в летних завязях, и тяжкая усталость будет сладко пережита, а после целительного сна опять придет неизбывное обновление — и все это надо ждать, всему этому надо радоваться, потому что в этом истина и праздник жизни.
Роман Иванович снял свою фуражку, пригладил сухие, цеплявшиеся к ладони волосы и, осуждая себя, подумал: «А мы и зимой и летом все одним цветом. Все бегом да бегом. В суете-то будто уж сам себя перегнал, а оглядишься — все на том же месте. Маятник и выходит».
Рассекин поднялся с камней и, не надевая фуражки и размахивая ею, пошел к деревне. Теперь он знал, что суетно и нелегко жилось ему до сих пор, но именно такая жизнь была ему по душе и он от нее не откажется.
НА УКЛОНЕ
У вдовы Агнии Козыревой вернулся из армии Пашутка, сын. Бабы вздыхали, что Манька не дождалась его, выскочила замуж за чукреевского агронома.
— Этого, — говорили мужики, кивая на Пашутку, — Агнюшка завела с Никифором. Что, не видно рази. И лоб Никешкин, и руки коромыслом. В отца вострый.
Пашутка хозяйничал за столом. Все почему-то обращались к нему, как к старшему, а не к Агнюшке.
К посевной Павла поставили бригадиром, и мать его вдруг перестала бегать в лавку в своей старой, истончившейся юбке, а каждый раз, идя за солью или конфетами, надевала добрую юбку с глубокой складкой по правому боку.
Маньку давно бы Павел забыл, да не мог. А у ней уж дитя растет. Видел ее только раз: проезжала в чукреевской машине. Лицо бледно, брови ежатся и остро выточились скулы. Только и остались прежними губы, крупные, сочные. И затосковал Павел. Особенно в свободные от работы вечера. В такие вечера его все тянуло куда-то, тревожили воспоминания.
Чаще всего вставал в памяти мосточек на заброшенной дороге в заказник. Справа и слева от мосточка густой малинник. Павел сидит на промытых дождями бревнах мосточка, а Маня, невидимая в зелени, шуршит в малиннике и время от времени спрашивает:
— Паша? Пашутка-шутка?
Он молчит, зная, что она ничего ему не скажет, устало глядит на свои сухие, обсыпанные желтой пыльцой цветов сапоги, и легко у него на душе.
— Паша?
И тонкий звон кузнечиков, и спокойно-песенный голос Мани, и кукование кукушки где-то совсем рядом, и писк, а то и стрекот пролетающей над головой кедровки, и греющее спину солнце, и теплый, домовито-уютный мосточек, и старый, засохший венок, брошенный или забытый кем-то на мосточке, и бархатное гудение шмеля — все это успокаивает.
Иногда Павел забывался и не замечал, как перед ним, выбравшись из малинника, появлялась Маша. Она всходила на мосточек тихо, мягким шагом и, боясь спугнуть легкую дремоту Павла, присаживалась рядом, замирала. Он открывал глаза и прижимал ее к своей груди. На окромленных бревнах настила был раскинут ее платок с малиной, и от рук Мани, от ее губ и волос, даже от платья исходил сладкий запах малины. Павел жал ее почерневшие от ягоды пальцы, не переставая удивлялся: Маня — сколько знает ее Павел — всегда на грубой мужицкой работе, а руки у ней мягкие, гибкие, с удлиненными розовыми ногтями.
— Пашенька, скажи мне одно-одно словечко: бывает на свете любовь?