Шрифт:
Закладка:
Или вспоминалось Павлу то утро, когда увозили проданный колхозом лес, который заготовляла молодежь для строительства клуба. Чтобы не встречаться с людьми в этот проклятый день, Павел не пошел на работу: забрал старое одеялишко, залез на сеновал и притаился там со своим горем.
— Ну, ребятушки, целуй вас кошка, — хлопал себя по тощим ляжкам председатель. — Ребятушки, еще рывок. Еще.
И рвали ночами. Комсомольским огоньком это называлось. Больше всех Пашутка старался — на раскряжевке новый полушубок изорвал. Показал бы он председателю, как жить обманом, да мать, ей везде дело, вмешалась.
— Пашутка, не перечь председателю. Угонят в солдаты — с тебя и взятки гладки. А мне жить тут. Председатель, он меня не мытьем, так катаньем доконает. Я его будто не знаю.
Его размышления прервали шаги по лестнице, ведущей на сеновал. Павел приподнялся и увидел Маню.
— Зачем это? — сердито закричал на нее Павел. — Нету меня дома. Понятно — не-ту. Могу я за лето отдохнуть хоть один день?
— Пашенька, я ведь не за тобой, — торопливо объясняла Маруся. — Я сама пришла. Меня никто не посылал. Вот взяла и пришла.
Она села рядом — оголившиеся колени сунула ему под бок и все говорила, говорила своим мягким и тихим голосом. Он слушал и не слушал ее, но если бы она вдруг поднялась и ушла, он, наверное, расплакался бы как ребенок.
— Захожу в правленский-то двор, а там бревна на машину катают. Заревела я. Да знаете вы, какой это лес! Тебя нет, председателя нет. Иду к тебе да плачу. И не о лесе — провались он в тартарары. За что ж, а? Пашенька, ты не расстраивайся — никто ведь не пожалеет. Никто, Пашенька. За чужой щекой зуб не болит. И пусть. Пусть не жалеют. Так и работать надо, чтоб никто не губил твоей работы… А если не можешь по-другому-то? Если охота как лучше. Пашенька, ты не расстраивайся. Назло им всем.
На горбатую замшелую крышу сеновала с тихим шепотом падали капли по-осеннему затяжелевшего дождя; в щелястые угольники под крышей тянуло нетеплым сквозняком, и клок соломы, зацепившийся за стропилину, бесприютно дрожал на этом сквозняке; в слуховом окошке сидел нахохлившийся голубь: он втянул головку, спрятал ноги под брюшком, а ветерок все силился вырвать и унести вон два перышка на круглом зобу птицы.
Воздух был сырой, холодный, и Павел сквозь одеяло чувствовал тепло Маниных ног и переживал какое-то захватившее его чувство покоя и большой уходящей усталости. Это чувство напоминало ему давно пережитое в детстве: как-то Пашка подрался с мальчишками, и они истузили его так, что он, вопреки своей натуре, пришел домой залитый безутешными слезами. Мать, увидев его, не всполошилась и не подняла крика, а взялась раздевать и умывать его, ласково приговаривая:
— Ну и что же теперь. И намотай на ус. За битого двух небитых дают. Ну что ж теперь.
Она умыла его теплой водой, дала чистую рубаху, напоила молоком и уложила спать. Большая, теплая, понимающе нежная, она надежно утешала, будто гладила бережной, ласковой рукой само обиженное Пашкино сердце…
— Наплевать бы, думаешь, на все. Ну прямо наплевать. Твое, что ли, оно, все это! Руки опускаются — ничего ведь тебе не достанется, — говорила Маня, и слеза перехватывала ее голос — А что делать? Работаешь. Вначале-то кое-как вроде, а потом и всю душу выложишь. А бригадир придет да тебя же обматерит. Бывает, и похвалит — тогда уж горы бы, кажется, свернул, не то ли что. Ты, Пашенька, не расстраивайся. Еще весна будет, а ты удачливый. Дай-ка твою руку.
Она взяла его тяжелую руку, положила на свою узкую ладонь и вдруг веселым голосом заторопилась:
— Пашенька, глянь-ка вот, глянь. Отродясь у тебя не будет ни горюшка, ни печали — счастливая линия у тебя через всю ладонь. А от большого пальца которая, — серпиком: любить тебя девки будут и жена будет любить…
В повседневных заботах выравнивалась жизнь.
Вечерами, придя домой, он менял пропитанную потом и пылью рубашку и отправлялся на село. «Матанечку никак завел, — догадывалась Агния, наблюдая, как Павел заботливо укладывал свою льняную шевелюру. — Все перед зеркалом да перед зеркалом. Жених — любой девке впору, а жить негде. Добрую невесту в наш дом калачом не заманишь. Да как хотят», — весело махала она ладошкой и, провожая Павла, наказывала:
— Я криночку с молоком в сенцах поставлю, воротишься и выпей.
Теплый ветер, сдобренный запахами леса и черемухи, наплывал из заказника, через Колотовку, окатывал мягкой волной поля, и придорожные кусты, и дорогу, по которой шел Павел. По правую руку от дороги на плотике бабы, щеголяя одна перед другой, били вальками половики, будто играли в ладушки. Павел представлял, как ловко бить тяжелым горбатым вальком по сочным брызжущим тряпицам, и улыбался, размышляя: «Потом надо собрать сырые холодные постирушки в корзины, взвалить их на плечи и, твердо ступая по глиняной тропе, нести домой. Всю дорогу от корзин будет пахнуть рекой, и во дворе, где на веревках и пряслах будут раскинуты чистые половики, до самой ночи застоится речная сырость и прохлада…»
В один из таких вечеров зашел в клуб, зная, что никто здесь его не ждет да и он никому особенно не обрадуется. Так зашел, от скуки. Был будний день, и веселились в клубе кто как мог. У сцены Петр Обухов, избочив голову, как пристяжная, играл на своей растрепанной хромке. Вокруг него теснились девчата и, плохо слушая музыку, разноголосо пели о том, как цветет калина в поле, у ручья. Парни толкались, курили и хохотали возле бильярда, катая по рваному сукну подшипники. В углу сцены, за отдернутым