Шрифт:
Закладка:
Это сцена не из театра абсурда, а протокол допроса госбезопасности. Гласный язык, на котором говорится ровно то, что он и означает, рассматривается следователем как провокация, которая подразумевает некие подрывные намерения. Текущие события этого дня (приход на демонстрацию, ношение плакатов, арест) немедленно оказываются перевернутыми с ног на голову: следователь пытается превратить подтверждение советской Конституции в предполагаемое отрицание («Вы думаете, кто-то ее не уважает?») и путает институты преследуемых и преследователей (вы задерживались с плакатом в руках, поэтому уже виновны). Это великолепный пример паранойяльной логики, которая четко очерчивает пространство виновности задержанных во вполне кафкианской манере. «Он» уже изначально виновен, если только «он» (уже не Йозеф К.) начинает осознавать, как может выглядеть свобода, несмотря ни на что, и начинает представлять свою собственную ясную диагональ свободы.
Есенин-Вольпин не поддается намекам следователя, полагаясь на «буквальное» значение советской Конституции и придерживаясь буквы закона. Он даже возражал против фразы «уважать закон», предпочитая вместо этого «соблюдать закон», чтобы сохранить нейтралитет языка. «Диссиденту-правозащитнику» следует избегать эмоциональных выражений или чрезмерно романтических, нигилистических или насильственных действий, восходящих к русской традиции XIX столетия.
Но в чем же был смысл подобной аффирмации[898] в 1965 году и не являлась ли она актом мимикрии или примером политического акционизма в духе дадаизма? По какой причине данное утверждение законности воспринималось как незаконное? На этот вопрос можно ответить с помощью еще одного вопроса без ответа (что было намного сложнее понять западным наблюдателям, нежели местным жителям): кто именно по-настоящему верил в коммунизм в Советском Союзе и странах бывшего Восточного блока? Парадоксально, но куда больше истинно верных этим идеалам людей было среди узников ГУЛАГа и диссидентов, прошедших тяжкий опыт рефлексии о природе утопии и соблазняющей идеологии, нежели среди советских бюрократов и карьеристов из числа офицерского состава КГБ. В случае простых обывателей коммунистическая идеология одомашнивалась посредством набора «культурных мифологем», которые переводили марксизм-ленинизм (или ленинизм-сталинизм) на русско-советский язык, превращая туманные положения партийной доктрины в повседневные народные обычаи, которые уже не подвергались сомнению. Под «культурными мифологемами» в этом случае я понимаю общие нарративы, которые циркулируют в данной культуре и воспринимаются не как некие конструкты, навязанные сверху, сфабрикованные с определенной политической целью, а как форма унаследованной мудрости[899] («все так, как есть», со всеми необходимыми тавтологиями «все так, как есть, и все так, как было всегда»)[900]. В разнообразных культурах местные поверья (даже те, которые призваны блюсти пуританство) являются гибридными и эклектичными, сочетающими в себе мудрость прошлого, реакцию на исторический опыт и политические манипуляции. Характерной чертой советско-российского извода являлся тот факт, что такие мифологемы были скреплены тайной и авторитетом — страхом, грандиозным фактором стабильности, а также старым русским предрассудком — «не выносить сор из избы», т. е. не демонстрировать неприглядные стороны жизни посторонним и иноземцам.
В данном случае диалектика остранения и одомашнивания достаточно сложна. С одной стороны, в ленинские и сталинские времена новаторская идеология, изложенная харизматическим непонятным языком, остраняла многие повседневные перипетии советских граждан. В эпоху политических чисток 1930–1950‐х годов эта идеология способствовала узакониванию и выдвижению противоречащих элементарной логике обвинений в массовом заговоре и небывалом распространении шпионов, «врагов народа» и диверсантов во множестве самых обыкновенных семей. С другой стороны, начиная с 1930‐х годов советская идеология выстраивалась на основе общих убеждений, которые существенно не отличались от умеренной правой, национальной или имперской идеологии. Эти идеалы подразумевали наличие гордости за успехи великого Советского государства, «самого большого и самого сильного в мире», а эросы государственного патриотизма еще в большей степени возбуждались благодаря агонистической борьбе «тех, кто с нами, и тех, кто против нас»[901], без особой серой зоны между ними. Советский Союз находился в окружении враждебного внешнего мира — Востока (в первую очередь это был Китай) и «Запада» — впрочем, в годы правления Хрущева миф о воображаемом Западе основательно утвердился в среде либеральной интеллигенции — с ее негероическими героями — в диапазоне от Хемингуэя до группы «Битлз».
Есенину-Вольпину посредством собственной практики буквального прочтения советской Конституции удается выявить бездну, разверзшуюся между эксплицитно сформулированной советской идеологией, а также зафиксированными в виде текста юридическими нормами, и имплицитными культурными мифами и повседневными неписаными законами. Лидия Гинзбург писала о роли тавтологии и интонации в поддержании советского образа жизни: в сталинские времена было недостаточно просто молчаливого согласия; требовалось выражать согласие с системой, тавтологично и публично, используя совершенно определенную интонацию и следуя указаниям и прихотям местных аппаратчиков, а не просто поддерживать обобщенные идеи марксизма-ленинизма. Есенин-Вольпин применил тавтологию и аффирмацию, с целью саботировать неписаные советские мифологемы повседневного поведения. Вместо выхода из правового поля Есенин-Вольпин и его коллеги-правозащитники диссиденты вышли из неправового поля практики советского режима и неписаного общественного договора советской системы, заключавшегося в социальном контракте между обществом и КГБ. Удивительная мимикрия в данном случае состоит не в буквальном воспроизведении диссидентами практик социального коллаборационизма, а в нарушении принципа их действия. Это было эстетическое применение мимикрии, аналогичной той, которую Владимир Набоков пропагандировал как стратегию «таинственной маскировки», которая не вписывается в магистральный нарратив законов биологической эволюции или законов истории. То, что заметно отличало диссидентов 1960‐х годов от искушенных детей эпохи брежневского застоя (мое собственное поколение), — так это то, что диссиденты осмеливались ставить под сомнение повседневную практику поведения в обществе, а не в частной сфере — в противовес тому, чтобы обживать и узаконивать их посредством повседневного юмора и обстоятельного прикрытия в виде «общественно значимых и исторически оправданных целей» (если цитировать по памяти марксистско-ленинское определение свободы, преподававшееся на занятиях в советских старших классах школы). Причиной того, что сегодня существует столь выраженное желание вычеркнуть диссидентство из советской истории путем компромисса и недосказанности — в лучших традициях «черного [т. е. негативного] пиара», — является тот факт, что диссидентское «нарушение работы» принятых стратегий повседневного поведения угрожает одомашненным версиям советской и российской истории. Другими словами, «буквализм» и законничество Есенина-Вольпина были стратегиями остранения для мира, — здесь, так же как и в случае Синявского, имело место обращение к буквальной речи. Диссиденты-правозащитники заставили нас по-новому взглянуть на закон, лишив нас конспирологического языка пособничества режиму.
Быть может, эта двадцатиминутная демонстрация — на пять минут дольше пресловутых пятнадцати минут славы — является наилучшим примером политического перформативного искусства, существовавшего на тот момент в Советском Союзе. Идея гражданского неповиновения является абсолютно чуждой как для российской, так и для советской традиции, в которой само понятие корректности неизменно вызывает подозрения, и именно им