Шрифт:
Закладка:
Он не подвластен мании величайшего устремления гениев литературы творить произведение, которое являлось бы концептуальной сеткой для самой жизни и создавало бы эффект обратной мимикрии. Он вовсе не желает создать собственное «тотальное произведение», а скорее разрушает тотальное произведение государства. По сути, в своей политической деятельности и литературе Синявский, подобно Шкловскому, предостерегает от утраты различия между словами и делами — между литературой и повседневной жизнью, — что может представлять опасность как для той, так и для другой. Данный вопрос для него — не только эстетический, но и этический императив, и в этом аспекте он близок к Набокову, Одену и другим писателям. В качестве примера политической катастрофы Синявский приводит воплощение Сталиным метафоры Ленина о физическом уничтожении врагов народа (хотя этот процесс начался во времена Ленина в период, называемый «красным террором»)[914].
Обвинение в двурушничестве, выдвинутое против Синявского, также предопределено характером его творчества. Существует значительное различие между государственным и литературным пониманием идеи[915]. Стратегии диссидентского поведения остраняют невысказанное двурушничество — как советской идеологии, так и практики повседневной жизни, которая часто была советской на поверхности и государственно-националистической на практике. Двойственность пронизывала весь дискурс комсомола, коммунистических лидеров и неофициальных рок-музыкантов (только я бы добавила, что это происходило с соответствующими различиями во взаимоотношениях с государственной властью, что немаловажно). В эпоху позднего социализма эта двуличность была уже окончательно одомашнена и даже воспринималась с ностальгией — как обобщенная добродетель развитого социализма, но в 1960‐х годах, когда память о сталинизме была еще острой и живой, это было еще совсем не так.
Для Синявского «двурушничество» является частью эстетической игры самоуничижения и самовыражения, частью этического императива, который требует признания внутренней множественности личностей и плюрализма в сфере общественной дискуссии. Такое «двурушничество» восходит к далеким истокам понятия совести, что является отголоском древнегреческой культуры. История искусства и театра совести разделила драму множества голосов. Сократовский δαίμων — или демон, в этом смысле — иллюстрирует одновременный диалог сознания и совести[916], который также является основой остранения Шкловского: «Бытие определяет сознание, а совесть остается неустроенной». О разнообразных формах двойственности сознания писали многие поэты и писатели. Начиная от применения эзопова языка — с целью запрятать свое подлинное послание, до сократовского диалога совести и сознания, продолжающегося в традиции Шкловского. Томас Венцлова[917], литовский поэт, диссидент и друг Иосифа Бродского, красноречиво писал о двух внутренних голосах совести писателя: голосах советского цензора и дьявола-шута, постоянно соперничающих друг с другом, что отчасти приоткрывает поразительную природу внутренней жизни мыслящего человека[918]. Однако все это — не просто вероломный принцип действия пресловутой самоцензуры и приспособленческого отношения к режиму; это вполне может быть частью игры внутреннего освобождения — когда писатель отдается на волю демона-шута и срывает официозную игру в прятки.
Такая двойственность ставит под сомнение унитарную модель советской и русской культуры, обнажая ее внутренний плюрализм. Все тексты Синявского посвящены актуальным политическим, социальным и художественным вопросам своего времени: таким, как позднесталинские кампании по борьбе с космополитами, которые подверглись критике в речи Хрущева на XX съезде, — хотя подобная критика вскоре стала замалчиваться или косвенно не поощрялась; эпидемия графомании, побочный эффект большого авторитета литературы в России и советского литературного гнета; сексуальные и эротические отношения, выходящие за рамки ханжеских советских норм; кафкианские происшествия и фантастические твари, которые появляются и заселяются — без какой-либо прописки — в советские коммунальные квартиры.
В рассказах Синявского разыгрываются драматические постановки, воздающие должное юмористическому оммажу авангарда, и продолжают прерванную литературную традицию 1920‐х годов, о которой Синявский писал в заключительной части своего эссе «Что такое социалистический реализм?». Порой эксцентричные офф-модернисты — последователи экспериментальной традиции оказываются в неофициальном клубе графоманов, президент которого — самопровозглашенный графоман Галкин — один из самых удачных персонажей Терца, пропагандирует самоуничижение, остранение и пародию, ставящую под вопрос банальность добра, которое пропагандируется официальной литературой. В ходе процесса над Синявским и Даниэлем модернистская культура сама по себе впервые становится объектом открытого судебного разбирательства; подобное едва ли обречено на успех в правовом формате и уж тем более в его фантастическом советском изводе. Путаница, связанная со смешиванием позиции автора и его персонажей, а также обращение к языку морального возмущения, уязвленного патриотизма и подозрений в присутствии подрывных намерений не являются каким-то уникальными и сугубо советскими или российскими явлениями и применялись абсолютно во всех судебных процессах против художников — начиная с XIX столетия. Различие заключается лишь в том, что авторы получили жесткий приговор («жесткий» по европейским, а не по советским понятиям).
В строго юридическом смысле Синявский и Даниэль суд проиграли: они получили наказание в виде лишения свободы и ссылки. Их вынудили замолчать, а их произведения не публиковались в России вплоть до самого распада Советского Союза. Таким образом, для читателей моего поколения, к сожалению, они остались неизвестными. Однако в свое время судебный процесс и диссидентская практика поведения влияли на общественное мнение посредством неформальной тактики и стратегий действия[919].
Но судилища над Синявским не ограничились исключительно лишением свободы и изгнанием. Второй процесс развернулся в эмигрантской прессе в Париже в 1988 году, а затем в 1989‐м в России. Его эпицентром стал скандал вокруг текста книги Синявского «Прогулки с Пушкиным», написанного в лагере Дубравлаг и тайно переданного через письма Синявского своей супруге. В 1976 году парижский критик-эмигрант из послереволюционной волны иммиграции выдвинул обвинения в адрес «хамского» русского языка Синявского и его «культурного богохульства»[920]. Это обвинение было поддержано Солженицыным, который утверждал, что «эстетический нигилизм» и «двуличие» Синявского были кощунством, направленным против российской концепции культурных авторитетов и против того, «что в русской литературе было высоко и чисто»[921]. Затем, после того как Синявский отправился в Россию в 1989 году после смерти Юлия Даниэля, в