Шрифт:
Закладка:
У меня другая натура, чем у твоей несчастной Серафимы. Я думаю, если человек любит меня и я его люблю, то мы должны принадлежать друг другу безраздельно. Каждая посторонняя привязанность вносит двусмысленность, охлаждение. Каждое чувство тогда только сильно, когда оно цельно…
Прости же навсегда, моя мечта, мой жених, моя любовь! – Я говорю это без содроганья сердца. Я сумела теперь помириться с этой могилой, которая еще так недавно, недели две тому назад пугала меня своим мертвецким холодом.
Бесстрастная, холодная, похоронившая свое единственное, бесценное сокровище – я буду теперь любить всех и никого в особенности. В любви к страждущему человеку я найду утешение, забытие от слишком тяжелого удара.
Прощай, мой брат. Прощай, жених мой!
Любящая тебя сестра Лена».Не буду передавать и описывать той невыносимой тяжести в сердце, которая явилась у меня при чтении этого письма.
Я буквально помертвел. Я чувствовал, что каждая строка этого ответа – это целое выстраданное решение; что весь он написан не под увлечением минуты, но под влиянием созревшего, холодного, неумолимого решения.
«Если там могила, то и здесь должна быть могила!» – говорил я себе, машинально бродя по пригоркам и между кустами кизильника, полными летней певучей жизни и зелени.
Неужели же я – я, мужчина, не поднимусь до такого холодного индиферентизма, аскетизма, как она, – она, убитая моим увлечением, легкомыслием, ветреностью?!
И я чувствовал, или мне это только казалось тогда, что моя жизнь с этого момента раскалывается надвое, пополам. Что там, позади, похоронены все светлые мечты молодости, золотые юношеские грезы, а теперь настала пора суровой, рассудочной деятельности, без увлечений, без ласки. Теплая жизнь сердца кончилась, настала холодная, осенняя пора рассудка!..
XV
Я просуществовал такою жизнью более месяца. Я ждал терпеливо моего перевода в Крым и наконец дождался. Меня перевели в N… артиллерийскую бригаду.
Сдерживая свое волнение на каждом шагу, я осмотрительно начал собираться. Уложил и отправил в деревню почти все мои книги. Холодно, вежливо простился с товарищами и пошел проститься со всеми местами, где я был счастлив когда-то (теперь для меня недавнее прошлое отодвинулось в неизмеримую даль).
Несколько раз сердце замирало и слезы подступали к горлу, когда я останавливался в рощицах, на холмах, по которым мы гуляли с Леной, или на тех местах, где я был счастлив с моей доброй Серафимой.
Это было горькое, тяжелое испытание собственных чувств, но я выдержал его, и снова мир и тишина могилы накрыли мою застывшую душу.
Безумец! Я действительно думал тогда, что можно переменить натуру. Мне казалось, что вся жизнь моя может пройти в такой строгой выдержанности – как жизнь холодного, бесстрастного стоика! О как жестоко я ошибался!
Помню, два месяца, как я отдал уже мое зеркало Бисюткину, чтобы это зеркало не соблазняло меня моею собственною внешностью. Я хотел жить вполне всецело для своего внутреннего «я».
Прощаясь с моими товарищами, я зашел к Бисюткину и невольно взглянул в мое зеркало. Господи, как я переменился! Похудел, пожелтел. На лбу вырезались какие-то складки недоумения – внутренней умственной работы.
«Теперь бы Лена не узнала меня! – подумал я и горько улыбнулся. – Моя дорогая Лена!» – подсказало сердце.
Теперь и усики мои сильно отросли, а как я добивался этого два года тому назад!..
Через два дня вечером я уехал в Севастополь. Уехал не замеченный никем и никто не провожал меня.
XVI
Сон сильно клонил меня и наконец совсем одолел, когда после разных ям, камней и выбоин, после невыносимых толчков и качков мы наконец подъехали к длинному полотняному бараку, который представлял заведение маркитанта.
Несколько раз во время этого кромешного длинного пути я воображал себя в аду. Зловещее зарево, обхватившее чуть не полгоризонта и отражавшееся в туче, закрывшей Севастополь, яркие огни снарядов, летающие по небу, гул и гром выстрелов – все это с каждым шагом наших волов подступало ближе… Но и с этим кажущимся адом я свыкся – с чем человек не свыкается! – и даже задремал, смотря на постоянное мелькание ярких огней, которые мне казались искрами, от пароходной трубы летающими по небу.
Настоящий ад обступил меня теперь, когда я попал в маркитантский балаган.
Гул от него уже слышался издали, когда мы стали подъезжать к нему. Этот гул напоминал стукотню и грохот каких-то машин на фабрике. Помню, он мне ясно слышался даже сквозь долившую меня дрему. И этот неистовый шум, говор, крик обхватили меня, как только дверь балагана раскрылась передо мной. Среди общего несмолкаемого гула я ясно различал отдельные выкрикивания.
– Пошел к семи дьяволам в пекло! – гудел какой-то бас…
– Изобью! Анафема!!
– Тише! Черти!!!
– Miroton, Mirotain, Mirotaine!!
– Ах вы! разетереберееберебебе…
– Вас куда?! – кричал мне под ухо какой-то парень. – В общую или в номер?.. У нас теперь номерков нет… все занято…
И он потащил меня по длинному дощатому коридору туда, где, казалось, именно гудела несмолкаемым гулом чудовищная, адская машина.
Хохот, дикий визг, отчаянные вскрикивания окружили меня со всех сторон.
– Господа! Новый груздь лезет.
– Полезай в кузов!.. Полезай в кузов!.. Куча мала!
– Честь имею с прибытием!.. – И какая-то толстая усатая морда, от которой разило винищем, лезла ко мне нахально со стаканом водки…
– Я не пью!
– После будешь не пить! А теперь с прибытием. Пей!! А не то будешь с прибитием.
– Да я не пью…
Но не