Шрифт:
Закладка:
V
Как-то раз поляки устроили нам банкет, как они называли тот вечер.
Хозяин, писец из полиции, встретил меня у порога в сюртуке и белом галстуке, пожелтевшем, как его борода. В петлице визитки горела красная розетка. Лицо светилось изнутри торжественно, и только резали глаз его сибирские валенки белые с красными разводами. Он взял мою руку обеими руками, проводил наверх по лестнице через западню в верхнюю горенку с палазами[371] на полу, усадил у стола с бутылками, с пирогом из нельмы. Два других повстанца были уже налицо.
Помню, высокий казначейский чиновник страшно поразил меня своим изжелта-белым лицом совсем уже изжившего свои силы человека.
Когда собралась наша ссыльная компания, хозяин прочел нам из газет, что в Варшаве из Павиака (местная тюрьма) убежали 11 человек, приговоренных к смертной казни[372]. Переодевшись жандармами, революционеры потребовали заключенных под предлогом исполнения приговора. Затем за городом была найдена карета со связанным кучером.
— Они поступили, как поляки, — закончил он гордо свой рассказ.
Все трое поляков, повинуясь какому-то охватившему их всех порыву, усиленно угощая нас водкой, стали хлопать рюмку за рюмкой.
— Мы старые польские повстанцы, вы молодые русские революционеры… давайте выпьем! — говорил хозяин, бегая в валенках вокруг стола и разливая водку.
— Выпьем, выпьем! — поддерживали его товарищи, подставляя свои рюмки.
— Мы живем здесь, у меня русская жена и дети чалдоны[373], а я здесь чужой; здесь и земля не наша и небо не наше, а теперь у нас свои люди — выпьем!
Они чокались, пили, а хозяин опять бегал вокруг стола и наполнял рюмки.
— Выпьем за Польшу!
— Выпьем за революцию!
От водки, от обильной жирной пищи, от суеты и крику старики быстро разнежились.
— Вы наши друзья, — говорил хозяин. — С друзьями я выпью. И ему хотелось со всеми целоваться.
— Я старый повстанец, — кричал он, — я обучу вас обращаться с оружием. Вот так: пли!
И он брал на прицел левую руку и ловко щелкал по ней ладонью правой, изображая выстрел.
— Ваша революция безоружная и поэтому не удалась. Надо всегда выходить с ружьем. Раз! Два! Пли!
И он опять брал на прицел левую руку и кричал:
— Я научу вас стрелять.
Это и надоело, кто-то сказал:
— Но ведь и ваша революция с ружьями тоже не удалась.
— Вы не поддержали, русские все пошли против нас, усмиряли нас.
— Нет, вы не правы. С вами заодно шли тогда многие русские офицеры и поплатились своей жизнью за свободу Польши.
— Нет, усмиряли, — кричал он, не слушая и не понимая.
— Кто у кого в долгу, неизвестно! Вот теперь вы, поляки, не поддержали нашей революции.
— Поддержим! — кричал запальчиво старческим голосом наш хозяин.
— Конечно, поддержим, — мрачно подтянул ему казначейский чиновник. «Еще Польша не сгинела»! — вдруг запел он и сорвался с голоса.
— Еще Польша не сгинела! — сразу более удачно затянули его товарищи, и с одушевлением, с уверенностью пьяных, но бессильно и нестройно, они пропели свой национальный гимн. Мы слушали с мрачными лицами.
Подруга хозяина, крепкая старуха-сибирячка, прислуживавшая за столом, с открытым изумлением поглядела на своего друга и его товарищей.
— Вы не так поете, — сказала она серьезно.
— Не понимаешь, так слушай! — крикнул ей в ухо хозяин.
— Что понимать-то, когда забыли!
— Не мешайся! — закричал он злобно.
Женщина отошла и спокойно загородила на всякий случай западню[374].
Опять все выпили, и повстанцы снова запели.
— Чисто дьякона поют, — сказала старуха простодушно и спокойно.
— Не дьякона, а повстанцы, — выкрикнул наставительно хозяин. Еще Польша не сгинела! — запел он.
И опять все трое стариков, гордо выпрямляя согбенные спины писцов, размахивая руками, исполнили гимн своей юности.
За неожиданным и быстрым подъемом также быстро наступил упадок. Казначейский чиновник тихо заплакал и замолчал. Потом упал головой на стол и стал отрывисто бормотать:
— Деморализация, деморализация (разложение)!
Всхлипывая, всплескивал руками и дико, и жалобно кричал:
— Польша, Польша!
И снова падал головой на стол, прямо на тарелки.
Даже наиболее сдержанный из всех трех, подвижнически-строгий почтовый чиновник, обессиленный вином, невнятно и грустно бормотал какие-то слова про Польшу.
— Эх, ты, старый пан, — дергал его хозяин и пел один, широко открывая беззубый рот. Он махал руками, чтобы не сомневаться, что он поет и что у него прекрасно выходит, и его губы складывались в блаженную улыбку, рожденную революционными воспоминаниями и песнями.
— Молчите! Молчите! — кричал он. — Мы окружим их со всех сторон и прямо ударим на них, бросившись из леса, — обращался он с речью к воскресшим в его воображении повстанцам-партизанам, которыми он когда-то командовал.
— Молчите! Молчите! — повторял за ним еле слышно казначейский чиновник и неудержимо плакал с опущенной на грудь головой.
Когда мы уходили, хозяин решительно убеждал меня, что с нынешнего дня у него нет поворота к прежней жизни. Чтобы там ни было, а он должен вернуться в Польшу!
— Какая там пенсия! — говорил он. — Я еще поживу. Еду в Польшу!
Его товарищ, казначейский чиновник, лежа на столе, впал в злобное отчаяние.
— Какой я повстанец? — кричал он. — Я изменник! Деморализация! Сибирь — могила!
Его успокаивали, но он бил себя кулаками в грудь, ничего не слушая, рвался и кричал «Я изменник»!..
А хозяин решительно собрался ехать в Польшу.
Старый почтовый чиновник был верен себе: в отчаянии молчал и лишь изредка всхлипывал носом и губами.
На другой день, встретившись со мной, наш вчерашний хозяин, не глядя в глаза, грустно сказал мне:
— Когда кончилась ссылка, я не поехал и теперь не поеду никуда.
Я промолчал.
Дня через три я узнал, что повстанец, служивший в казначействе, после вечеринки жестоко захворал. Он и раньше по-стариковски едва скрипел, а тут открылась болезнь почек.
Это было в начале лета, а осенью он умер. Наступило ли для него естественное старческое истощение сил, или разбуженная давно заглушенная старая тоска приблизила конец, — кто знает? Но он умер, сокрушаясь, что так и не увидел Польши.
Наша ссыльная колония взяла на себя похороны, и после долгих споров мы заказали красный гроб и похоронили этого ревностного, очень религиозного